Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
илия овладеть упорно повторяемым
представлением. Прикованный к хорошо понятому, обдуманному и близкому ужасу,
благодаря точному знанию того, что представляет собой вся пыль времени сотой
части секунды в момент удара, - Эбергайль, несомненно, владел ужасом, зная,
в чем он. Ужас не мог быть более самого себя. Но, если подобно тиканью
карманных часов, исчезающему на время для утомленного слуха, исчезала
отчетливая подробность и ясность ужаса, - Эбергайль падал духом. Страх,
тяжкий, как удар молнии, делал его животным. Он верил тогда в непостижимость
и неожиданность ужаса, что было для него нестерпимо; он хотел знать.
Под вечер Эбергайля посетил ученый Коломб, человек пытливый и жестокий
до равнодушия к самым ужасным мукам сознания. Последние часы людей,
уверенных в близкой смерти, особенно интересовали его. Он увидел на фоне
решетчатого окна человека в холщовом колпаке и таком же халате;
незабываемое, - хотя, по внешности, обыкновенное, - лицо этого человека
выражало сосредоточенность. Солнце заходило, охладевшие лучи его бросали на
пол, к порогу камеры, резкую тень арестанта, тень, которую ему суждено было
увидеть только еще раз - завтра утром, и то, - в случае ясной погоды.
"Его мозг в огне", - подумал Коломб.
Эбергайль действительно смотрел внутрь себя. Глаза его остановились на
Коломбе и вспыхнули: он увидел еще одну шею, в которую без труда сунул
топор.
- Во имя науки ответьте мне на некоторые вопросы, - кротко сказал
Коломб, - это, может быть, развлечет вас.
- Развлечет, - сказал Эбергайль.
- Как вы совершили преступление?
- Два выстрела.
- Нет, - пояснил Коломб, - мне хочется знать иное. Совпало ли ваше
представление о преступлении с действительностью?
- Да. Я очень долго обдумывал это. Я был уверен, что он, выходя от моей
жены в увидев меня с револьвером, сделает шаг назад, раскрыв рот. Затем он
должен был закрыться рукой снизу вверх. В следующий момент я выстрелю ниже
его локтя два раза, зная, что скажу: "а-га!", и он попятится, затем упадет
сам, нарочно притворяясь убитым, чтобы избегнуть новых выстрелов, но, падая,
умрет через пять секунд. Все произошло именно так; некоторое актерство в его
падении я заметил потому, что он закрыл левой рукой глаза и упал,
повернувшись ко мне спиной вверх. Я прострелил ему сердце. Он не мог умереть
стоя и падать, делая такой ненужный жест, как закрытие глаз. Следовательно,
он был жив, падая; и знал, что делает.
- О чем думали вы эти дни?
- О шее и топоре.
- А сегодня? - записывая, сказал Коломб. - Сегодня вы думали, мой друг,
конечно, о количестве времени, остающемся вам, не так ли?
- Нет. О топоре и шее.
- А сейчас?
- О топоре и шее.
- Можете ли вы говорить со мной о моменте оглашения приговора?
- Нет, - злорадно сказал Эбергайль, - я, к счастью, не могу более
думать и разговаривать ни о чем, кроме шеи и топора.
"II"
На рассвете спавший Эбергайль вскочил, дико крича, умоляя о пощаде,
угрожая и плача. Его разбудил долгий звон ключа. Он тотчас, пока еще не
открылась дверь, выхватил из окрашенного сном сознания самое дорогое, что у
него было теперь: точное переживание удара по шее - и замер, окаменев. Вошел
начальник тюрьмы, без солдат, и тотчас же притворил дверь.
- Успокойтесь, - сказал он. - Вы должны знать это, иначе бывали случаи
смерти от разрыва сердца на эшафоте. Я изменяю долгу, но, жалея вас, пришел
предостеречь от ненужных волнений. Вы казнены не будете, Эбергайль.
- Я или Эбергайль? - спросил тот, хитро прищуриваясь.
- Вы, Эбергайль.
- Я, Эбергайль. Очень хорошо. Дайте пить.
Он поднес кружку к губам и расхохотался в воду, так что расплескал все.
- Церемония экзекуции, - сказал начальник тюрьмы, - будет выполнена
вся, но топор не опустится.
- Не?!. - спросил Эбергайль.
- Нет.
- Опустится или не опустится?
- Не опустится.
Он хотел прибавить еще несколько слов о необходимости предсмертной
"игры", но Эбергайль вдруг упал на колени и поцеловал его сапог, и поцелуй
этот был тяжел от счастья, как удар молотом.
Начальник тюрьмы вышел, крепко обтер глаза кистью руки и невольно
посмотрел на сапог. Лак блестел ярче, чем обыкновенно. Начальник прикоснулся
к нему, и пальцы его стали красными - от крови губ Эбергайля, губ, не
пожалевших себя.
Эбергайль кружился по камере, как пьяный, тыкаясь в стены. Он был полон
мгновением, хотел думать о нем, но не мог, потому что внезапная слепота
мысли - результат потрясения - сделала его счастливым животным. Бешеный
восторг, подобно разливу, расправлял в его душе свой безбрежный круг, и
Эбергайль тонул в нем. Наконец он ослабел той тихой радостной слабостью,
какая известна детям, долго игравшим на воздухе, - до огней в доме и
сумеречных звезд неба. И мысль вернулась к нему.
- Да! Ах! - сказал Эбергайль. - Славная, милая каторга! Я буду на
каторге, буду жить! Как хорошо работать до изнурения! Хорошо также волочить
ядро, чувствовать себя, свою ногу, живую! Замечательное ядро. Рай, а не
каторга!
Снова загремел ключ, и Эбергайль встал с сияющими глазами. Он знал, что
лезвие не опустится. С чувством внутреннего торжества притворился он, как
мог, потрясенным, но покорным судьбе, исповедался, выслушал напутствие
священника и сел в телегу. Шествие, сверкая обнаженными саблями, тронулось
среди густой, азартной толпы к месту казни. Эбергайль слышал, как кричали:
"Убийца!" и радостно повторял: "Убийца". Он ласково подмигнул кричавшим
ругательства и погрузился в созерцание высоко поднятого, но не опущенного
топора.
"III"
Взойдя на помост со связанными за спиной руками, Эбергайль важно и
снисходительно осмотрел сцену тяжелой игры. Плаха в виде невысокого столба,
окованного железными обручами, выглядела совсем не безобидно, и это, хотя не
смутило Эбергайля, но поразило его совпадением с его собственным, точным
представлением о ней, - в вопросе о шее и топоре. Возле плахи, на небольшой
скамье, в раскрытом красном футляре блестел топор, и Эбергайль сразу узнал
его. Это был тот самый топор полумесяцем, с круглой дубовой ручкой, который
вчера утром невидимо рассек ему шею.
Эбергайль невольно снова соединил в уме три вещи: поверхность плахи,
свою шею и острие, входящее в дерево сквозь шею; он убедился благодаря
этому, что точное знание сложного в своем ужасе истязания осталось при нем.
Тотчас же, с присущей ему живостью и неописуемой силой воображения создал он
новое знание - знание отсутствия удара, и стал слушать чтение приговора,
внимательно рассматривая палача в сюртуке, черных перчатках, цилиндре и
черном галстуке.
Лицо палача, заурядное своей грубостью, ничем не выделившей бы его в
простонародной толпе, влекло к себе взгляд Эбергайля; в лице этом, благодаря
власти безнаказанно, при огромном стечении народа, днем, отрубить
человеческую голову, была змеиная сила очарования.
За пустым пространством вкруг эшафота смотрела на Эбергайля тихо
дышащая толпа.
Палач подошел к Эбергайлю, взял его за плечи, пригнул к плахе и громко
сказал:
- Господин Эбергайль, положите вашу голову вот сюда, лицом вниз, сами
же станьте на колени и не шевелитесь, потому что иначе я могу нанести
неправильный, плоский удар.
Эбергайль стал так, как сказал палач, и, свесив подбородок за край
плахи, невольно улыбнулся. Внизу, под его глазами, был шероховатый, свежий
настил с небольшой щелью меж досок. Он слышал запах дерева и зелени.
Голос сзади сказал:
- Палач, совершайте казнь.
Не видя, Эбергайль знал уже, что в следующее мгновение топор поднят. Он
ждал, когда ему прикажут встать. Но все молчали, и он продолжал стоять в
своей неудобной позе минуту, другую, третью, ясно чувствуя течение времени.
Молчание и неподвижность вокруг продолжались.
"Тогда ударит, - мертвея, подумал Эбергайль. - Меня обманули".
Страшная тоска остановила его хлопающее по ребрам сердце, и точное
знание удара неудержимо озарило его. Он судорожно глотнул воздух, чувствуя,
как, после пробежавшего по всему телу огненного вихря, шея его стремительно
вытянулась и голова свесилась до помоста; затем умер.
Человек в перчатках, приподняв топор, услышал:
- Остановитесь, палач. Казнь отменяется.
Палач опустил топор к ногам. Через мгновение после этого голова
Эбергайля, продолжавшего неподвижно стоять у плахи, отделилась от туловища и
громко стукнула о помост под хлынувшей на нее из обрубка шеи, фыркающей, как
насос, кровью.
"x x x"
- Палач ударил, - сказал Консейль.
Коломб внимательно пробежал еще раз газетную заметку о странной казни и
взял фельетониста за пуговицу жилета.
- Палач не ударил. - Он поднял руку вверх, изображая движение топора. -
Топор остановился в воздухе вот так, и, после известных слов прокурора,
описал дугу мимо головы преступника к ногам палача. Это продолжалось
секунду.
- В таком случае...
- Голова упала сама.
- Оставьте мою пуговицу, - сердито сказал Консейль. - Теперь,
действительно, будут спорить, сама или не сама упала голова Эбергайля. Но
если вы оторвете пуговицу, я не стану утверждать, что она свалилась
самостоятельно.
- Если бы пуговица думала об этом так упорно, как голова Эбергайля...
- Да, но вы академик.
- Оставим это, - сказал Коломб. - Очевидность часто говорит то, что
хотят от нее слышать. Эбергайль - великий стигматик.
- Прекрасно! - проговорил, выходя из кофейни, через некоторое время,
Консейль. - Я осрамлю вас завтра, Коломб, в газете, как восхитительного
ученого! А, впрочем, - прибавил он, - не все ли равно - сама упала голова
или ее отсекли? И что хуже - рубить или заставить человека самому себе
оторвать голову? Во всяком случае, палач сел между двух стульев, и ему
придется хорошо подумать об этом.
"ПРИМЕЧАНИЯ"
Загадка предвиденной смерти. Впервые - "Синий журнал", 1914, Э 9.
Стигматик - здесь - самовнушитель, человек, способный самовнушением
вызвать появление на теле стигм - язв, следов ударов и т.п.
Ю.Киркин
"Александр Степанович Грин. Зимняя сказка"
---------------------------------------------------------------------
А.С.Грин. Собр.соч. в 6-ти томах. Том 2. - М.: Правда, 1980
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 марта 2003 года
---------------------------------------------------------------------
Ты сейчас услышишь то,
о чем спрашиваешь.
Редклиф
"I"
Ранний морозный вечер незаметно проступил в бледном небе желтой
звездой. Улица стала неясная, снег - мглистый; скрипели, раскатываясь на
поворотах, сани; редкая ярмарочная толпа сновала у балаганов: купцы-самоеды,
мужики в малицах, бабы и девки; возле галантерейной лавки хмельной парень
размахивал кумачовой рубахой; над калиткой кое-где болтались прибитые
гвоздиками куньи и горностаевые шкурки: пушная торговля; мерзлые говяжьи
туши, задрав ноги вверх, войском стояли на площади.
Ячевский, с целью занять три рубля, пришел в город из подгородной
деревни, зашел в несколько квартир, но денег нигде не добился, остановился
на углу, думая, к кому бы зайти еще, наконец, смерз, повернул в переулок и
поднялся в верхний этаж гнилого деревянного дома. У обшарпанной двери,
облизываясь, подобострастно мяукала кошка; Ячевский пустил ее, хотел войти
сам, но женский голос сказал: - "Кто там, нельзя". Ячевский притворил дверь
и громко, отчего слабый его голос стал похож на тонкий голос спросившей
женщины, крикнул:
- Я это, Ячевский: можно?..
За дверью начался спор, женщина испуганно спрашивала: - "где же мне...
где же мне", - а быстрый, злой голос мужчины твердил: - "ну, выйди, я тебя
прошу... слышишь... надо же мне принимать где-нибудь". Слово "принимать"
звучало мелочной болью и желанием произвести впечатление. Наконец, дверь
открыл длинноволосый с лицом раскольника человек в синей, низко подпоясанной
блузе, сказал быстро: "Входите", - и, отойдя к столу, прикрытому обрывком
клеенки, напряженно остановился, пощипывая бородку. Ячевский увидел
брошенные на грязный диван юбку, лоскутки, нитки, подумал: "нет мне сегодня
денег", - и неловко сказал:
- Извините, Пестров, я помешал... супруга ваша работает, а я ведь так
себе зашел, давно не был.
- А, да... ну, отлично, - бегая глазами, проговорил Пестров. Видно
было, что визит этот почему-то неприятен и мучителен для него, но уйти вдруг
Ячевский не решался; взяв стул, он сел и сгорбился.
- Вот как... живете вы, - медленно, чтобы сказать что-нибудь, произнес
Ячевский и тут же подумал, что этого говорить не следовало - голые стены,
груда книг на окне, сор и юбка кричали о нищете. О Пестрове было известно,
что он где-то там пишет, уверяя, будто одна нашумевшая, подписанная
псевдонимом книга принадлежит ему; над этим смеялись.
- Вы... выпьете чаю? - спросил Пестров; крикнул за перегородку: - Геня,
самовар... впрочем, не надо. - Затем, обращаясь к Ячевскому, небрежно
сказал: - Я забыл купить сахару... булочная, кажется, заперта... Нет.
- Я совсем, совсем не хочу чаю, - поспешно ответил Ячевский, - вы,
пожалуйста, не беспокойтесь. - После этого ему стало вдруг нестерпимо
тяжело; он растерялся и покраснел. - Нет... я вас спрошу лучше, как ваши
работы, вы, вероятно, всегда заняты?
- Да, - словно обрадовавшись, сказал Пестров и сел, смотря в сторону. -
Я очень занят.
За перегородкой что-то упало, резко звякнув и тем неожиданно пояснив
Ячевскому, что в соседней комнате, затаившись, сидит человек.
- Не давай ножницы Мусе, - зло крикнул Пестров, - я говорил ведь! -
Потом, видимо, возвращаясь мыслью к самовару и булочной, сказал, легко
улыбаясь.
- Мои обстоятельства несколько стеснены, что редкость в моем положении,
но я скоро получу гонорар.
Ячевский приятно улыбнулся и встал.
- Да, это хорошо, - сказал он, - ну... будьте здоровы, извините.
- Помилуйте, - шумно рванулся Пестров, крепко сжимая и тряся руку
Ячевского, лицо же его было по-прежнему затаенно враждебным, - помилуйте,
заходите... нет, непременно заходите, - закричал он на лестницу, в спину
удаляющемуся Ячевскому.
Ячевский, не оборачиваясь, торопливо пробормотал:
- Хорошо, я... спасибо... - и вышел на улицу.
"II"
Придя домой, Ячевский чиркнул спичкой и увидел, что в комнате сидят
двое: Гангулин за столом, положив голову на руки, а Кислицын возле окна.
Спичка, догорев, погасла, и Ячевский, раздеваясь, сказал: - Отчего же вы не
зажжете лампу?
- В ней, Казик, нет керосина, - зевнул Гангулин. - Мы шли мимо и
забрели. Керосин имеешь?
- Нет. - Ячевский вспомнил о денежных своих неудачах и сразу пришел в
дурное настроение. - Хозяева же легли спать, - прибавил он. - я мог бы
занять у них. Нехорошо.
- Наплевать, - бросил Кислицын. - Физиономии наши друг другу известны.
В комнате было почти темно. Голубые от месяца стекла двойных рам цвели
снежным узором; пахло табаком, угаром и сыростью. Ячевский сел на кровать,
снял было висевшую у изголовья гитару, но повесил, не трогая струн, обратно;
он был печален и зол.
- А вы как? Что нового? - сказал он.
- Ничего, собственно. "Пусто, одиноко сонное село", - продекламировал
Гангулин, встал, сладко изогнулся, хрустя суставами, сел снова и вздохнул. -
У Евтихия мальчик родился; щуплый, красный, еле живой; Евтихий в восторге.
- Ты видел?
- Нет, я заходил в лавку, там встретил акушерку, она принимала.
Наступило молчание. Гангулин думал, что в темноте сидеть не особенно
приятно и весело, но лень было подняться, надевать пальто, идти по
тридцатиградусному морозу в дальний конец города, а там, нащупав замок,
попадать в скважину, зажигать лампу, раздеваться и все затем, чтобы
очутиться в ночном молчании занесенной снегом избы, одному прислушиваясь к
змеиному шипению керосина. Ясно представив это, он снова опустил голову на
руки и затих Кислицын же, отвернувшись к окну, вспоминал девушку, умершую
два года тому назад; при жизни она казалась ему обыкновенным, не без
досадных недостатков, существом, а теперь он ужасался этому и не понимал,
как мог он не чувствовать ее совершенства, и душа его замкнуто болела тонким
очарованием грусти, похоронившей горе.
Ячевский неохотно ждал продолжения уныло-беспредметного разговора; все
подневольные жители города и пригородных деревень прочно, основательно
надоели друг другу. Но гости молчали; изредка, за окном, судорожно скрипели
полозья, слышался глухой топот; тараканы, пользуясь темнотой, суетливо
шуршали в обоях. Молчание продолжалось довольно долго, делаясь утомительным;
Ячевский сказал:
- Гангулин, вы спите?
- Нет. - Гангулин откинулся на спинку стула. - А так, просто, говорить
не хочется. А разговор я послушал бы; даже не разговор, а чтобы вот сидел
передо мной человек и говорил, а я бы слушал.
Ячевский лег на кровать, закрыл глаза и сказал:
- Я раньше был очень разговорчив и сообщителен, а теперь выветрился.
- Почему? - рассеянно спросил Кислицын.
- А так. Жизнь. Сухая молодость и три года в снегах - прохладное
состояние души.
- Слушайте, - после небольшого молчания таинственно заговорил Кислицын,
- вот вам обоим задача. Дня четыре тому назад мне нечто приснилось, не помню
- что, и я проснулся среди ночи в страшном волнении. Это я потому
рассказываю, что ко мне сейчас, в темноте, вернулось то настроение. Было
темно, вот так же, как теперь, я долго искал свечу, а когда нашел, то сон
этот, - как мне показалось спросонок, заключавший в себе что-то лихорадочно
важное, - пропал из памяти; осталось бесформенное ощущение, которому я никак
не могу подыскать названия; оно, если можно так выразиться - среднее между
белым и черным, но не серое, и чрезвычайно щемящее... На другой день,
неизвестно почему, только уж наверное в связи с этим, стали в голове рядом
три слова: "тоска, зверь, белое". Они нет-нет вспомнятся мне, и тогда
кажется, что если обратно уяснить связь этих слов - я, понимаете, буду как
бы иметь ключ к собственной душе.
Он замолчал, потом рассмеялся и стал курить.
- Это мистика, - наставительно произнес Гангулин, - а ты - тоскующий
белый медведь!
Кислицын снова рассмеялся грудным детским смехом.
- Нет, правда, что же это может быть, - сказал он, - "тоска, зверь,
белое"?
- Бывает, - тихо заметил Ячевский, - еще и не то в тишине. Бывает
иногда... - Он смолк и быстро закончил: - Этим выражается настроение. А твои
три слова, как умею, переведу.
- Ну, - сказал Гангулин, - только не страшное.
- Вот что, - Ячевский приподнялся на локте, и в воздушной месячной
полосе блеснули его глаза. - В ослепительно-белом кругу меловых скал бродит
небольшой, нервный зверь-хищник. Не знаю только, какой породы. Небо черно,
луна светит; зверь беспомощно мечется от скалы к скале, ища выхода,
припадает к земле, крадется в тени, бьет хвостом, воет и прыгает высоко в
воздухе, а иногда с