Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
проглотить окончание. И все почувствовали инстинктом, что
капитан борется с ужасом, почувствовали и стали бессмысленными, как воздух,
и легкими, как сухой снег. Тошнота защекотала внутренность, мозг кричал и
ломился в изгибы черепа, и глухо ныл череп.
- Я облокачиваюсь на стол, - сказал капитан. - Смотрите, каков я! Я
еще чувствую себя. Слышите! Помолчите... один уходит... Левой... ноги... у
меня... нет... Какие мы странные... больные... несчастные... Я хорошо...
понимаю... что... на лицо... мое... страшно... смотреть... Внутри... у
меня... гудит... Электричество гаснет... потому что... темно. Я боюсь!..
Ваши лица... темнеют от... ужаса. О... подождите... минутку!.. Улы...
байтесь, как... можно... приятнее! Во мне... тысяча пудов. Я не могу...
пошевелить пальцем... Я противен себе... Я... туша... Вся... моя...
одежда... отравлена... Вы...
Он умолк, тщетно ворочая коснеющим языком. Яд медленно проник в
мускулы, парализовал их и последней уродливой гримасой застыл на пораженном
лице. Проблеск жизни еще обволакивал вылезшие наружу глаза, но уже каждый
чувствовал, что сидят четверо.
Тогда дикая волна ужаса потрясла живых и нечеловеческим воем застряла
в горле бухгалтера. Он встал, теряя равновесие, упал, как срезанная трава,
к ногам банкира, хватаясь непослушными пальцами за ножки стульев. Жизнь
рвалась прочь из маленького тщедушного тела, и он инстинктивно пытался
удержать ее, усиливаясь подняться. Наконец, мрак схватил его за горло и
удушил, с хрипением и вздохами.
Женское тело склонилось над журналистом, белое и мокрое. Он прогнал
отвратительное оцепенение смерти и ответил бессмысленным хохотом идиота,
тупо моргая веками.
- И я так? И я? - рыдала девушка. - О, мое лицо, мое красивое лицо!..
Я укушу вас!.. Они валяются на ковре, что же это?! Уйти мне?.. На воздух,
а?.. Мне легче будет, а?.. Слышите?.. Слышите ли вы?!.
- Я слышу ваш голос, - сказал журналист, насилу выговаривая слова. -
Если это вы, та подстреленная девушка, что сидела против меня, то ступайте
в гостиную и прилягте. Уйдите в другую комнату. Здесь нехорошо. Я -
последний человек, которого вы слышите. Ступайте!..
Он снова погрузился в забытье и, когда очнулся, глаза его смутно
припоминали что-то. Банкир сидел рядом, выпятив грудь и закинув почерневшую
голову на спинку стула; руки свесились, стеклянные, незнакомые глаза
смотрели на потолок.
- Вот сон! - сказал журналист. - Была еще девушка, но она ушла. Я,
кажется, покрепче этих. Кто-то разбил мне голову, она болит как чудовищный
нарыв. Я жив еще, что немного нахально с моей стороны. Вон под столом
торчат ноги конторщика. А капитан спит крепко, - фу, как он выглядит!..
Противная штука - жизнь. Противная штука - смерть!.. Что, если я не умру?..
Липкий пот выступил на его лице; он встал и сел снова, дрожа от
слабости. Мысли тоскливо путались, отрава глушила их, и хотелось смерти.
Сердце металось, как умирающий человек в агонии; предметы меняли очертания,
расплывались и таяли.
- Милые трупики, - сказал журналист, - я нежно люблю вас!.. Вон ту
девушку мне хотелось бы прижать к сердцу... Милые мертвецы! Я люблю ваши
отравленные, несговорчивые души!.. И я вру, что вы обезображены, нет!.. Вы
красавцы, просто прелесть какие!.. Ну, да, вы не можете. Позвольте, мне
тоже что-то нехорошо... Тошнит... Все кончено. Ничего нет, не было и не
будет...
Он перестал шептать и, чувствуя приближение смерти, лег на ковер
ничком, вытянувшись во весь рост. Жизнь медленно оставляла его железный
организм. Журналист поворочался еще немного, ко скоро затих и умер.
Столовая опустела. Люди не выходили из нее, но ушли. Холодный
электрический свет заливал стены; бархатные тени стыли в углах. Улица
посылала нестройные, замирающие звуки, и ночь, прильнувшая к окнам,
смотрела, не отрываясь, на красные цветы обеденного стола.
III
ЗАПИСКИ
1
БАНКИР
В детстве, не помню точно когда, я видел зеленые холмы в голубом
тумане, яркие, нежные, только что вымытые дождем. Ласточки кружились над
ними, и облака неслись вверх, дальше от потухавшего солнца. Небо казалось
таким близким, - стоило взбежать на пригорок и упереться головой в его
таинственную синеву.
Взбежав, я грустно присел на корточки. Небесные мельницы,
выбрасывающие сладкие пирожки, оказывались несколько дальше. Равнина,
застроенная кирпичными зданиями, красными и белыми, тянулась к огромному
лесу, за которым пряталось вечернее небо. Я протягивал к нему руки; мои
гигантские растопыренные пальцы закрывали весь горизонт, но стоило сжать
кулак, чтобы убедиться в огромности расстояния. А сзади кричала нянька:
- Куда, пострел!?
Через двадцать пять лет мне стали доступны самые тонкие наслаждения,
все благоухание жизни, вся пестрота ее. К человечеству я относился
милостиво, т.е. допускал его существование рядом со мной. Правда, были еще
повелители жизни, богатые, как и я, но, равные в силе, мы не вредили друг
другу. Я жил. Все, что я говорил, делал, думал и чувствовал в течение
жизни, - было "я" и никто другой.
Я - русский, с душой мягкой, сосредоточенной, бессильной и тепловатой.
Думал я мягко, сосредоточенно, бессильно и тепловато. Любил - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Наслаждался - мягко, сосредоточенно,
бессильно и тепловато. Грустил - мягко, сосредоточенно, бессильно и
тепловато.
В молодости, отрастив длинные волосы и совершая мечтательные прогулки
по аристократическим улицам, я с уныло бьющимся сердцем рассматривал
зеркальные стекла особняков, завидуя и восторгаясь, мечтая и негодуя.
Убожество людской фантазии поражало меня. Неуклюжие, казенной архитектуры
дома, выкрашенные темными красками, чопорные и мрачные, были, казалось,
приспособлены скорее для узников, чем для миллионеров. За их стенами жили
механической, убитой преданиями жизнью, или неуклюжим, грубым
существованием разбогатевших мещан. Круг привычек и вожделений, домашнего
быта и внешнего времяпровождения укладывался в два-три готовых шаблона, из
которых наиболее интересным казался тип самодура, трагический силуэт
капризника без фантазии и страстной тоски.
Тем не менее я был всецело на стороне людей силы и денег. В их руках
крылись возможности, недоступные для меня, очарование свободы, покой
удовлетворенных желаний. Моя комната в шестом этаже утратила неподвижность
материи, и стены ее по вечерам разрушались, открывая божественные
горизонты, окутанные табачным дымом. Я воздвигал дворцы и цветущие острова,
строил белоснежные яхты и любил призраков - женщин, волнующих и блестящих,
с неясными, но возвышенными и тонкими чувствами. Впечатления моей
собственной жизни раздражали меня, как больничная обстановка - нервного
человека. Природа и книги, встречи и разговоры с людьми оставляли во мне
бледные следы своего ненужного прикосновения. Я хотел острого пульса жизни,
взрыва наслаждений подавляющей красоты. Я думал, что сильные удары откроют
выход всей полноте человека и на каждый удар впечатления я отвечу музыкой
нервов, потрясением и экстазом.
Обстоятельства привели меня к исключительному богатству, а
воспоминания говорят мне, что я воспринял и пережил все - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Я не мог прыгнуть выше ушей. Я не
мог сказать "убирайтесь!" самому себе, пожать эту пухлую руку энергическим,
страстным пожатием и вздохнуть глубже своих собственных легких. Лет пять
назад, приевшись себе до тошноты, я стал одеваться, как англичанин, брить
бороду и усы и говорить по-английски. Но флегматичная самоуверенность и
спокойное сознание своего достоинства остались в Англии. Я долго перебирал
в памяти содержание человека: экспансивность, страстность и великодушие,
отвлеченность и жадность, возвышенность и непосредственность, остроту мысли
и чувств, решительность и поэзию упоения. Но плакал от злобного бессилия.
Нет человека. Он разбит вдребезги, и мы осколки его. Я имею все, что хотел,
и даже больше, но радоваться и страдать иначе - не могу.
Женщина, которую я люблю, любит не меня, а то, что могло бы быть на
моем месте - свою мечту. Я не говорил ей об этом, не осыпал ее упреками. Но
часто холод, полный глубокой грусти, разделял нас, когда она спрашивала:
- Можешь ли ты любить иначе? Как юноша, немножко дикой, немножко
смешной любовью?.. Бросить все для меня?.. Уничтожаться в моем
присутствии?.. Трепетать от ласковых слов?..
И я отвечал ей:
- Я хотел бы любить так. Я хотел бы радоваться всему и любить все. Но
я не люблю все и не радуюсь. Ты знаешь меня. У меня мягкая, не выносящая
одиночества душа. И я тихо, грустно люблю тебя.
Она плотнее сжимала губы, глаза ее становились загадочными и меркли. А
я ждал со страхом, что она встанет и уйдет от меня. Но смех покрывал все,
ждущий, нервный смех женщины, играющей в беззаботность. И я, довольный
минутой, смеялся в ответ ей искренним, облегченным смехом.
Недавно она ушла. Одиночество угнетает меня и серебрит голову. Жизнь
хохочет в окно презрительно и надменно, как любовница, ласки которой не
зажгли силы в теле ночного избранника. Творчество ее безгранично, и жалок я
перед ним с роскошным своим убожеством.
Я устал. Есть ли там что-нибудь? Если - "да", - пусть будут зеленые
холмы в голубом тумане и вечерняя тишина.
2
БУХГАЛТЕР
Самообманы и иллюзии отрицаю. Единственная задача моей жизни была -
отыскать ровную, спокойную дорожку, по которой, без особенных огорчений и
без особенных удовольствий, можно пройти до конца, т.е. до конца жизни. Я
привык выражаться точно, этому научила меня жизнь, такая простая и ясная.
От этой ясности я бегу, сломя голову, и, кажется, делаю хорошо.
Объяснюсь. Семнадцати лет я кончил городское училище и поступил на коронную
службу. Таким образом, я сделался чиновником. Потом, в один прекрасный
день, познакомился с девушкой, ныне уже моей умершей женой. Мне было
холодно жить и скучно, но я целых полгода старался выставить себя перед нею
чем-то вроде возвышенной натуры, рисовался, говорил, что не признаю любовь
и прочее. Она не понимала меня. Наконец, стосковавшись, я пришел однажды
домой и почувствовал себя любящим до такой степени, что на другой день
явился к ней с цветами и сказал:
- Будьте моей женой! Я дурак... Я вас мучил, а между тем, я люблю
вас!.. К новому году мне обещали награду... Не отвергайте меня!..
Она засмеялась и поплакала вместе со мной. Мы обвенчались. Родился
ребенок, и жить стало еще трудней. Я бился пять лет, залез в долги и,
наконец, бросил казенное место, поступив на завод бухгалтером. Я сильно
любил жену и не отказывал ей ни в чем. Раз она мне сказала:
- Помнишь? Шесть лет назад, в этот самый день, ты сделал мне
предложение!
- Помню, милая, - сказал я. На самом же деле, за хлопотами и заботами
давно забыл, в какой именно день это произошло. И прибавил:
- Как же я могу забыть, подумай-ка ты?!.
Она поцеловала меня, и мы пообедали в ресторане, а потом отправились в
театр. Возвращаться пришлось поздно, на извозчике: ехал он страшно тихо;
моросил дождь, и дул холодный, пронзительный ветер.
К вечеру другого дня я слег, захворав тифом, и пролежал в больнице три
месяца, а когда выписался, - на мое место был нанят другой. Мы продали и
заложили все, что могли. Дети хворали, надо было лечить их, а в квартире
часто не было что поесть. Маленькая жена моя постарела за эти семь месяцев
голодного отчаяния, на нее больно было смотреть. Чем мы жили и как?
Грошовыми займами, случайной перепиской, унизительными долгами в мелочную
лавку. А в один промозглый весенний вечер я ходил по бульвару, красный, как
кумач, от стыда, и выпрашивал подаяние. Я принес 14 копеек наличными, купив
съестного, но жене промолчал, сославшись на доброту приятеля.
Наконец, грошовый, но постоянный заработок отчасти выручил нас. Правда
- это было уже не то, что раньше; наша чистенькая, теплая квартира с
роялем, цветами и скромными безделушками отошла в область воспоминаний, но
все же мы были кое-как сыты. Занятия мои состояли в том, что я читал вслух
полусумасшедшему старику романы старинных авторов. Клиент мой плакал над
добродетелью и грозно сжимал кулаки по адресу злодеев. Я получал с него
тридцать рублей в месяц и жил тогда в одном конце города, а старик в
другом.
Жена моя умерла. И умерла от какой-то странной болезни, дней в шесть.
Однажды пришла с горячей головой, глаза блестят, слабая. Я уложил ее и
напоил чаем с ромом, но это не помогло. И после, на другой день, она ходила
еще, но все держалась за что-нибудь - стенку, стол.
- Ну что? - говорю. - Тебе ведь нехорошо?.. Пойди к доктору.
- Нет... Это пройдет, не волнуйся, пожалуйста.
Она перемогалась три дня, слегла, и доктор, посетив нас, прописал
много лекарств. Я, как сейчас, вижу его задумчивые глаза. Он не определил
болезни и ушел. Через день жене стало хуже, но меня вызвали читать новый
роман. Уходя из дома, я постарался вложить в мою улыбку всю душу. На улице
охватила тоска, хотелось вернуться, но я поборол себя и отправился к
старику.
Человек этот уже впадал в детство и всегда приветствовал мое появление
хилыми рукоплесканиями. Рот его под острым сморщенным носом растягивался до
ушей, кашляя беззубым смехом. За ним неотступно ходила племянница, высохшая
девушка с ястребиными глазами и жидкой прической. В тот вечер я читал плохо
и невнятно, потому что со страниц книги смотрели глаза жены. Кто-то
прикоснулся ко мне, я встал.
- Тут к вам пришли, - забормотала племянница. - На кухне вас
спрашивают!
Я вышел и увидел жену швейцара нашего дома. Она еще мялась, потирая
красные, озябшие руки, но я уже не слушал ее. Все стало ясно, пусто, колени
подгибались, хотелось сказать тихо самому себе:
- Да что же это такое?..
Я побежал на улицу без шапки, в одном сюртуке, как был. Пустые улицы
скрещивались и расходились, полные сумеречной белизны и желтых огней.
- Извозчик!.. - кричало мое пересохшее горло. - Извозчик!..
Ничего нельзя было разглядеть. Снег залеплял глаза, уши, сверлил шею.
Я повернул в другую сторону и побежал еще быстрее. Одинокие пешеходы тонули
в сумерках и в воротниках шуб.
- Извозчик!.. - хрипел я. - Дорогой, голубчик!.. Извозчик!..
Снег крутился передо мной, полный лихачей, моторов, экстренных
поездов... Не помню, долго ли бежал я, наконец - нашел и ослабел от
радости. Он сидел на козлах, скорчившись, и крепко спал. Лошадь понуро
вздрагивала, спина ее и сани белели, засыпанные снегом.
- Извозчик!.. - сказал я, стараясь сдержать голос, переходящий в крик.
- Эй, дядя!..
И дернул его за рукав. Он покачнулся, но не изменил позы.
- Извозчик!.. - плакал я. - Рубль тебе, поезжай, хорошенько,
извозчик!..
Он спал, я стал тормошить его, рванул за полу раз, другой, и вот -
медленно, как бы выбирая на снегу удобное место, он вывалился из саней и
шумно хлопнулся вниз лицом, грузный и мягкий. Лошадь мотнула головой и
замерла.
Был он пьян или мертв - не знаю, но я не испугался, не отскочил в
сторону, а заскулил, как собака, и выругался. Потом долго нес свое тело,
окостеневшее и разбитое, пока лошадиная морда не фыркнула мне в лицо паром
ноздрей. Я сел и поехал.
Все кончилось без меня. Я застал тишину трупа, бесценного трупа. В
пьяном виде я сочинил стихи и теперь помню только одну строчку:
"Гроб ее белый..."
Как видите, жизнь моя очень проста и нет в ней ничего такого, над чем
можно задуматься. Я и сам никогда не задумывался, зная, что бог и вселенная
- ряд неразрешимых загадок. Я ничего не знаю. А на земле все ясно... все
ясно, и поэтому нельзя жить. Из горошины, например, апельсин не вырастет.
3
КАПИТАН
Я жил всю свою жизнь, господа, надеждой на что-то большое, светлое и
хорошее. Но я состарился, и не было ничего, и не будет.
Так-таки совсем не было. Я даже остался холостым. Скучно, холодно,
нечем жить. Тоска убивает меня. Как я живу? Доклады, рапорты, строевое
ученье, маневры, карты - изо дня в день совершается убийство человека. А
ведь я, действительно, надеялся, я ревниво хранил в себе жажду счастья,
какого-то особенного счастья. Казалось, что вот-вот оно может придти, надо
только верить. Придет, охватит своими благоухающими руками, засмеется - и я
стану другим. Но у меня красный нос, маленькие, острые глаза, и мне
совестно, как будто я виноват в этом. Я скучен, неразговорчив. Может ли
быть счастлив человек незначительного вида и заурядных способностей? Теперь
мне даже смешно.
Я не могу рассказать свою жизнь, но вот рассказ, вырезанный мною из
журнала. Кто-то рассказал мне обо мне и залил краской стыда мои щеки. Как
будто меня раздели. Мне стыдно не за себя, а за того, кого люди знают под
именем капитана Б. Рассказ называется "Приключение". Вот он:
"Сотни романов и повестей, прочитанных фельдшером Петровым, оставили в
нем неизгладимый след разнообразием и случайностью житейских комбинаций,
приводящих к таким заманчивым и поэтическим финалам, как свадьба, двойное
самоубийство и бегство в Америку. Он был твердо убежден в том, что, если с
ним до сих пор ничего подобного не случалось, то случится, и не далее
Нового года. Пока же, в ожидании неизвестного, но заманчивого будущего,
Петров ходил в городскую больницу, пил, получал сорока рублевое жалованье и
играл в стуколку.
Надежды и планы, лелеемые им про себя в лекарственном воздухе приемных
покоев, были весьма разнообразны и коренились в свойстве человеческой
природы - забывать настоящее. В прошлом фельдшера совсем не было случаев,
оправдывающих его романтические наклонности, но тем более он считал себя
роковою личностью, уготованной для неожиданного и приятного взрыва скучной
действительности.
И, как будто в насмешку, обстоятельства жизни тщательно берегли его
особу от всяких волнений. На памяти его не было даже крошечной, случайной
интриги, неожиданной встречи, поэтически сорванного удовольствия. Никогда
не угрожали ему оглобли извозчика, а больные умирали на его дежурствах
тихо, без воплей и бредовых эксцессов.
На четвертом десятилетии своей жизни Петров стал задумываться,
хандрить, и в ночь, когда случилось непоправимое, характер фельдшера имел
уже своеобразности, сократившие его жизнь и тоску.
Он только что вышел из пивной, грузный и охмелевший. Ноги скользили по
тротуару, еще мокрому от весеннего дождя, и черная мгла пеленала улицу.
Вдруг, прямо против него, колыхаясь в неровном свете уличного фонаря,
вынырнула женская тень. Она, должно быть, перешла дорогу, потому что
появилась из мрака внезапно и тихо, как привидение. Петров суетливо
посторонился, испуганный выражением ее гордого, заплаканного лица, а она
прошла мимо, шурша шелковым платьем и медленно утопая в темноте высокой,
стройной фигурой.
Это не была проститутка, а между тем шла одна ночью, в глухой части
города, странной, нервной походкой, какая бывает у сильно возбужденных или
испуганных людей. Одно-два мгн