Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
од кафедрой?
- Нет, я не сидела и даже не присутствовала, но я тоже поразилась! -
стремительно, нимало не смутившись, ответила Люся. - А кроме того,
назначили персональную стипендию. И назначили знаете кому? Сережке
Палавину!..
- А вот это зря, - сказал Лесик. - Надо было Андрюхе дать.
- Вот уж нет! - возразила Люся. - Сережка такой ценный человек для
института. Очень умно сделали.
- Чем же он ценный, ну-ка? - спросил Лагоденко, усмехнувшись.
- Ну, он отличник, такой талантливый... у него эрудиция... вообще.
- Я вам скажу: все решилось рефератом, - конфиденциально, понизив
голос, сообщил Мак. - Точно. Он вылез на реферате.
- Ну что ж! Значит, за дело, верно? Все говорят, что его реферат вышел
за рамки...
- А, чепуха! - махнул рукой Лагоденко. - Надо было Андрею дать. Иван
Антоныч все-таки слабый человек, не мог настоять.
- А он и не настаивал. Вот новость! - сказала Люся и снова засмеялась.
- Нет, Петр, ты человек субъективный, это же всем известно! А вот Андрей
Сырых - он человек объективный, и я слышала, как он сам даже говорил, что
Сережка у нас самый способный и больше всех достоин этой стипендии...
- Андрей говорил? Да это же тряпка, толстовец! Это же такая
патологическая скромность, которая... от которой... - И Лагоденко даже
сплюнул от злости. - Тоже нашла на кого сослаться!
- Ну, я вам сообщила, а вы считайте как хотите. Мое дело маленькое, -
сказала Люся, вставая. - Пойду к своим. Бывайте здоровы, живите богато...
Да! У вас веник освободился?
Староста комнаты сказал "да", и Люся, схватив веник, мгновенно исчезла.
- Ей на венике в самый раз... - проворчал из угла Салазкин.
Лагоденко молчал некоторое время, прежде чем продолжать прерванный
рассказ о Козельском, и, хмуро глядя перед собой, постукивал пальцами по
сиденью стула.
- Ну вот, хлопцы, слушайте... - наконец проговорил он машинально, все
еще думая о чем-то другом. - Значит, так... Встретил я Козельского, и он
будто не в себе... - Лагоденко замолчал на минуту и вдруг стукнул с
досадой кулаком по колену. - Ах ты, сорока меня все же огорчила! Надеялся
я, что павлина прокатят... Ну ладно! В общем, такой у нас с ним вышел
разговор... "У меня, - говорит он, - сейчас большие неприятности. Я
совершил ряд ошибок в своей преподавательской работе и ухожу из
университета. Ошибки, говорит, того плана, в котором вы меня критиковали
на собрании". Так, думаю, интересно, что дальше. "Теперь, говорит, я
понял, что во многом был не прав, и особенно по отношению к студенчеству.
Я, говорит, предъявлял к вам, конечно, недопустимо высокие требования. И
делал главный упор на менее существенные стороны предмета... Да... Но мне
кажется, говорит, что наши разногласия были здоровыми, рабочими
разногласиями, которые многому научили и вас и меня и ни в коей мере не
могут нас принципиально поссорить". Что-то вроде этого...
- Ну-ну! Любопытно! - проговорил Мак, подсаживаясь поближе.
- Да. "Я, говорит, вас и ваших товарищей по-прежнему уважаю и отношусь
к вам по-дружески. Но теперь, говорит, я попал в затруднительное
положение. В университете меня знают мало, у вас я работал дольше. Если бы
вы, говорит, и несколько других, таких же авторитетных на своем факультете
студентов написали несколько честных, просто объективных слов о моей
работе, о научном кружке - это могло бы меня выручить". А я тогда говорю:
"Позвольте, профессор, но вы же сказали, что сами уходите из
университета?" - "Да, да, говорит, конечно, я ухожу сам, но, может быть,
мне не придется уходить. Все зависит от обстоятельств. Меня, говорит,
обвиняют, например, в низкопоклонстве. Сейчас это модное обвинение. А
проще говоря, со мной сводят счеты некоторые коллеги с кафедры литературы.
Но разве вы замечали за мной этот грех? Если вы помните, я всегда..." - и
завелся на полчаса. Лекции цитировал, вспоминал какие-то свои статьи,
высказывания, даже разговоры в коридоре. И вид у него был какой-то
неуверенный, напуганный, что я... ну, просто... - Лагоденко энергично
потер затылок ладонью и развел руками. - Просто даже растерялся. Ей-богу,
жалко его стало!
Он умолк, несколько недоуменно оглядев своих слушателей, и, вдруг
нахмурясь, сказал:
- Такая штука. Обмозговать вот надо.
- А почему он именно к тебе подошел? - спросил Мак. - Ведь известно,
как ты его любишь.
- Я его тоже об этом спросил: "Мы, говорит, с вами спорили на
литературные темы, и это вполне естественно. А сейчас, говорит, я
обращаюсь к вам просто по-товарищески. Потому что уважаю вас".
- М-да, товарищ... - задумчиво усмехнулся Лесик. - Ход конем. Хитер
старик!
- Почему хитер? - спросил Лагоденко. - В данном случае он поступил
вполне понятно. Почему он не может меня уважать, несмотря на все наши
конфликты? Может, вполне!
- Но можешь ли ты его уважать? - спросил Мак.
- Я-то? Ну что ж... - Лагоденко вздохнул и погрузился в раздумье,
которое доставляло ему, видимо, некоторое удовольствие. Затем он сказал
очень серьезно: - Мне жаль его как человека, старого профессора. Ну вот
стало вдруг жаль, и все!
- А это неверно! - сказал Мак. - Нельзя за него заступаться. Это значит
кривить душой. Какой смысл? Сами обвиняли, критиковали на собраниях, он
огрызался, упорствовал, у него находились защитники, мы обрушивались и на
них, - и теперь все смазать какой-то слюнявой бумажкой? Это же нелепо, сам
посуди!
- Он прав, - кивнул Лесик, - железобетонная логика.
- Эх вы, друзья! - раздался вдруг бас Салазкина, который вовсе не знал
Козельского, но решил высказаться просто из симпатии к Лагоденко. -
Споткнулся человек, а вы и рады его добить - вались дальше, черти носом!
- Ты, математик, наших дел не знаешь, - отмахнулся Мак. - И сиди
помалкивай.
Лагоденко молчал, сосредоточенно обкусывая мундштук папиросы. Потом,
выпрямившись на стуле, он сказал упрямо:
- А мне вот жаль его! Когда меня просят о помощи, я не могу вот так...
Я матрос - понял? И лежачего не бью - понял?
- Да ты не кричи! "Понял, понял!.."
- А я и не кричу - понял? А говорю то... - и Лагоденко резко повысил
голос, - что вы все зачерствели! Да, да! Черствые стали, как вчерашний
батон! А я вот уже отошел от этого, живу сегодняшним днем. В конце концов
не враг же он! А когда меня просят, а я, матрос...
- Не матрос ты! Медуза! - тонким, возбужденным голосом крикнул Мак,
сердито покраснев, и вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.
...После трех часов дня декан факультета Мирон Михайлович Сизов
принимает посетителей. Но тот посетитель, которого он ждет, может явиться
и до трех часов, и в часы приема, и глубоким вечером. Разговор с ним не из
приятных.
С этим человеком Сизов знаком больше сорока лет. Это не многолетняя
дружба, ибо дружба меньше всего определяется годами, - это случайная
прихоть судьбы, сталкивавшей их друг с другом в разные времена. Они
родились в одном городе на юге России. Сизов был сыном переплетчика, его
будущий школьный товарищ родился в семье мелкого чиновника, приехавшего в
провинцию из Петербурга. Мальчики учились в одной гимназии и вместе, за
год до мировой войны, приехали в Петербург поступать в университет.
Первое время в университете они дружили по-прежнему, снимали вдвоем
комнату. Но вскоре товарищ Сизова отыскал в Петербурге каких-то своих
родственников, поселился у них и зажил безбедно (он получал деньги от
отца), а Сизову приходилось туго - он голодал, жил грошовыми
репетиторскими уроками, случайными заработками.
Затем, осенью четырнадцатого года, произошло событие, после которого
пути их окончательно разошлись. Из университета был уволен один профессор,
известный своими передовыми взглядами. Группа студентов устроила шумную
демонстрацию протеста. Все участники этой демонстрации были исключены из
университета, кроме одного, который горячо покаялся и замолил свой "грех".
Этот единственный был гимназическим товарищем Сизова.
Как только Сизова исключили из университета, он был сразу мобилизован и
попал на австрийский фронт. Он вернулся в Петроград после революции, уже
членом РСДРП и солдатским депутатом. В бурном, клокочущем Петрограде
первых недель революции они встретились снова, встретились случайно, на
каком-то уличном митинге, и оба не стали вспоминать о прошлом - было не до
того. Товарищ Сизова уже окончил университет и сотрудничал в редакции
энциклопедического словаря Гранат. Он жаловался Сизову, что эта работа его
"мучительно не удовлетворяет", что "во времена великих потрясений ему
хочется быть ближе к жизни, к настоящему делу", и просил Сизова помочь ему
устроиться в системе наробраза. Сизов уезжал на фронт. Он ничем не успел
помочь.
Гражданская война, бушевавшая в стране, бросала его из одного края в
другой. Он был комиссаром дивизии на колчаковском фронте, воевал на
Кавказе, участвовал в ликвидации Врангеля.
Двадцать первый год столкнул этих двух людей в родном городе. Сизов
направлялся в Москву для поступления в только что созданный Институт
красной профессуры. Его давний знакомый работал в губернском отделе
народного образования. Эта встреча на родине после войны, знакомые места и
люди, оживившие полузабытые воспоминания детских лет и юности, - все это
как будто вновь сблизило их. Помнится, Сизов даже немного пожалел, что
встреча так мимолетна и он должен не задерживаясь ехать в Москву.
А в середине двадцатых годов и тот переселился в Москву. Работал первое
время в разных книгоиздательствах, потом стал преподавать, писал
литературоведческие статьи, издал книгу, получил ученую степень, за ней
другую, становился понемногу известным... Сизов был назначен директором
института в один из городов Средней Азии и несколько лет не появлялся в
Москве. Когда он вернулся, его старый товарищ был уже заметной фигурой в
учено-литературном мире - он сотрудничал в десятке учебных заведений, в
журналах, издательствах, юбилейных комитетах, выступал с публичными
лекциями, имя его с солидной приставкой "проф." мелькало в газетах и на
афишах. Война снова разлучила их надолго. Сизов ушел в ополчение, все
четыре года он провел на фронте. Его товарищ, известный профессор,
заведовал в это время кафедрой в одном из университетов за Волгой.
И вот уже третий год они работают вместе. Вспоминать о прошлом они не
любят, да и времени для этого нет. И встречаются они только в институте.
Отношения их теперь чисто служебные, и, пожалуй, никто в институте не
знает, что декан литературного факультета и профессор русской литературы
учились когда-то в одной гимназии, в одном классе.
Но теперь - да, теперь он может прийти к Сизову домой. Он будет о
чем-то просить. Или... Нет, он начнет, наверное, вспоминать их совместную
жизнь, школьные годы, Васильевский остров. Потом он скажет, что никто не
знает его лучше, чем его школьный товарищ Мирон Сизов. А разве Мирон Сизов
знает его - этого благообразно-седого профессора с гордо поднятой головой
и стариковским румянцем на морщинистых щеках? Нет, он знал стриженого
мальчугана в синем мундирчике со светлыми пуговицами, потом он знал
высокого худого студента в пенсне - но его он знал хуже, и совсем плохо он
знал человека в защитном френче, в изящных французских сапогах и кожаной
фуражке...
Студенты, оказывается, узнали его лучше, чем школьный товарищ Мирон
Сизов. Как ему досталось тогда на комсомольском собрании по поводу этого
буйного морячка Лагоденко!
...Поздний вечер. Прием давно окончен. Сегодня он опять не пришел, а
ведь разговор неминуем. Если он не придет сегодня, придется его вызвать.
Сизов протягивает руку, чтобы позвонить секретарше, но дверь отворяется, и
она входит сама.
- К вам Козельский, Мирон Михайлович.
- Просите, - говорит Сизов, вставая.
Козельский входит. За эти дни он постарел, осунулся, но так же
безукоризненно одет и тщательно выбрит. Он молча протягивает Сизову
холодную руку и садится в кресло перед столом.
- Все разговоры, собственно, уже бесполезны. Я знаю, и я нарочно пришел
к тебе с таким опозданием, - говорит он усмехаясь. Голос его слегка
дрожит. - Но, надеюсь... ты сейчас не занят?
- Я ждал тебя.
Козельский кивает и достает из верхнего кармана трубку. Медленными
движениями он набивает ее, и все же пальцы его дрожат и табак просыпается
на пол, распространяя в комнате запах "Золотого руна". Наконец он
закуривает.
- Меня интересует одно, - говорит он, затягиваясь глубоко и жадно,
словно человек, истосковавшийся по табаку. - Вот ответь мне. Я знаю, ты
должен был подписать приказ. Это естественно. Но меня интересует одно:
скажи, ты тоже веришь всем этим ярлыкам?
- Каким ярлыкам?
- Которые нацепили на меня. Сначала в газетах, потом в университете, а
потом, по полученным образцам, и у нас в институте.
- Объясни, что ты называешь ярлыками?
- Объяснить? Вот эти словечки: эстет, формалист, низкопоклонник - я уж,
право, не упомню всего. Этакие, знаешь... - Он уже не выдерживает взятого
им спокойного тона и говорит все громче и возбужденней. - Этакие готовые
сигнатурки на резиночках. Ты подставляешь выю, и тебе накидывают...
- Ты считаешь все эти обвинения ложными?
- Нет, я этого не считаю. Я признаю, что формалистический крен был в
моем курсе, в моей концепции, да. Я признаю, что неправильно понимал,
недооценивал ряд явлений советской литературы. Но ведь советская
литература не мой предмет, и я касался ее постольку поскольку, почти не
касался... Одним словом, мои взгляды, пусть ошибочные, я никогда не
пропагандировал на лекциях. Да, я признаю, что книга о Щедрине - моя
неудача. Но при чем тут формализм? Где низкопоклонство? А вспомни мою
работу о Достоевском: я писал о влиянии Достоевского на всю мировую
литературу. Ты помнишь? Что ты молчишь?
Сизов молчит, сумрачно глядя на свою широкую, с тяжелыми, набухшими
венами руку, лежащую на столе, и слегка постукивает по столу большим
пальцем и мизинцем. Ему трудно говорить с Козельским. Очень трудно. Трудно
хотя бы потому, что они так давно знают друг друга, и просто потому, что
перед ним не юноша, а старый человек, жизнь которого в общем-то прошла. А
прошла она, видимо, не совсем правильно, может быть, даже совсем
неправильно, и сказать об этом человеку в глаза, прямо и без обиняков -
ох, это нелегко. Тем более что он за последние тридцать лет Никогда не
говорил с Козельским крупно, по-серьезному - не было случая, да и...
желания тоже. Честно признаться, он просто избегал этого беспокойного,
сложного разговора. Почему-то ему все время казалось, что Козельский сам в
конце концов поймет многое, почувствует, разберется... Вот в чем, пожалуй,
была ошибка.
- Так что ж ты молчишь? - возбужденно повторяет Козельский. - Ты
помнишь мою книгу "Тень Достоевского"?
- Достоевский... При чем тут Достоевский? - с досадой поморщившись,
говорит Сизов негромко. - Не об этом надо говорить.
- О чем же? Ну, говори, сделай милость!.. О чем же?
- О чем... - Вздохнув, Сизов медленно потирает рукой лоб. - Вот ты
говоришь, что тебя обвешали ярлыками. Тут и формализм, и эстетство, и
низкопоклонство...
- Низкопоклепство! - торопливо, зло усмехается Козельский. - Сейчас это
модная болезнь. Вроде вирусного гриппа. Но я не желаю быть жертвой! Я
требую разговора по существу!
- Хорошо. Давай разберемся.
- Давай-давай! - кивает Козельский, глубже усаживаясь в кресло. - "Айм
реди", как говорят у нас в теннисе. Я готов!
- В низкопоклонстве никто тебя, по-моему, не обвиняет. Это несерьезно.
Насчет модной болезни - согласен, но я же, как ты понимаешь, не отвечаю за
то, что творится у вас на кафедре западной литературы...
- Ах, ты считаешь, что Поздняка, Левицкого и Симович уволили
несправедливо, а меня - справедливо? Меня - за дело, старого дурака?
- Да, ты попал в кампанейщину. Но суть не в том. На ученом совете тебе
высказали, в общем, правду. Просто мы никогда не говорили начистоту, и вот
пришлось - впервые за много лет. И то, кажется, нас подтолкнули студенты.
- Короче. В чем моя вина?
- В чем? Видишь ли... - Сизов умолкает на секунду, еще мрачнее
нахмурившись, сжав руку в кулак. Как трудно, оказывается, говорить о
простых вещах! Если бы перед ним сидел мальчишка или
аспирант-первокурсник... Но ведь этот - седой, проживший долгую жизнь,
перечитавший тьму книг, - он сам должен все понимать. Как говорить с ним?
Вздохнув, Сизов говорит медленно:
- Если хочешь, ты тот самый чеховский профессор, для которого не
Шекспир важен, а примечания к нему.
- Нет, не хочу! - выкрикивает Козельский, быстро взмахивая рукой, точно
отбрасывая что-то от себя. - Я не хочу этих детских приемчиков, пустых
сравнений, пустых цитат! Изволь мне ответить по-человечески - чем я плох?
- Вот слушай. - Сизов слегка ударяет кулаком по столу. - К чему ведет
формализм? Формализм хотя бы в преподавании? К тому, понимаешь ли, что
преподаватель не учит, а _служит_ на кафедре. Превращается в ремесленника,
в холодного сапожника. И молодежь чувствует это. Живой смысл, понимаешь
ли, выхолащивается, и вместо него, так сказать...
"Нет, не то! - с досадой думает Сизов. - Скучно говорю.
Бессмысленно..."
- Какая-то казуистика! - бормочет Козельский, вскидывая одно плечо. -
Точно так же можно доказать, что я черносотенец, иезуит, франкмасон...
Боже мой! Да в чем мой формализм? Где низкопоклонство? - восклицает он в
волнении и вскакивает вдруг на ноги. - Мирон, ведь ты знаешь мою семью,
мое происхождение... Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и
я люблю Россию, русское искусство, ну... больше жизни! Это не фраза,
Мирон! Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но
я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией! И я
низкопоклонник!
- Не юродствуй, Борис! Я повторяю, что в низкопоклонстве мы тебя не
обвиняем. А если Крылов что-то сказал в горячке спора - ты не цепляйся...
- И я низкопоклонник! - будто не слыша, продолжает Козельский. - Да кто
защищал оригинальность Блока, доказывал, что это гений самобытный,
русский? Да когда в пятнадцатом году приезжал в Петроград этот
французик... ну как его? Ты помнишь? Одним словом, как я его обрезал
публично, когда он посмел сказать о Блоке... Ну, ты помнишь?
- Нет, - говорит Сизов. - Не помню. И смешно, Боря, об этом сейчас
вспоминать.
- Смешно? Нет, смешно другое. Смешно, что человек, который знает меня
сорок лет, послушно повторяет за другими всю эту пошлую, трафаретную
белиберду! Смешно, что он не может внятно растолковать мне, в чем я,
собственно, виноват? Чем я плох? Спешно, что он растерял все слова и
только талдычит какие-то фразы из протокола...
- Хватит!
Неожиданный, как выстрел, удар ладони по столу обрывает Козельского на
полуслове. Сизов встает из-за стола - маленький, широкий, с внезапно
побагровевшим лицом. Подойдя к креслу Козельского, спрашивает отрывисто:
- Ты хочешь, чтоб я говорил за все сорок лет? Да?
- Да... ну... - бормочет Козельский, слегка отклонившись назад.
- Слушай тогда! Я не стану говорить ни о твоем формализме, ни об
эстетстве - это все следствия, а причины сложнее, и о них тебе, наверное,
никто еще не