Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
понимает! Если ты цыган, сиди и не рыпайся, Хрен Иваныч. Это они меня
цыганом считают, потому что я отчаянный. Когда меня раскочегарить... Да
перестань ты меня торопить! Сидим хорошо, пьем пиво, куда ты, паскуда
писательская, спешишь? На Ваганьково? Успеешь, не волнуйся. Хотя надо
пошустрить насчет местечка, это верно, ты уже полтинник проехал. Могу
помочь, у меня есть там мужик знакомый - могилы копает. В первой сборной
играл...
- Не отвлекайся, - сказал Антипов и дал в медный от загара, изрезанный
морщинами Маркушин лобик щелчка. - Рассказывай, как познакомился.
- Расскажу. Не гони кобылу. Тебе сюжеты нужны, я понимаю. Чехов бегал,
кричал: "Дайте мне сюжет!" А я тебе на дом таскаю, как молочница молоко,
только ты не пишешь ни хрена почему-то. А ты скажи: Гончаров тоже вот не
писал, не писал, а потом, как зафитилил от столба, всех объехал. А? Он
Тургеневу говорил: "Если, говорит, ты у меня, зараза, еще один сюжет
стяпаешь, я тебе из охотничьего ружья промеж глаз шарахну! Безо всякой
дуэли!" Ну, это детали. Сейчас расскажу, подожди. Дай прожевать. Сейчас ты
у меня крякнешь. Забегаешь вот так по комнате и закрякаешь, как утка. Кря!
Кря!
- Ладно, ты мне надоел. Я займусь делами.
- Постой! Сейчас будешь крякать. Завопишь и крыльями захлопаешь. Кря,
кря, кря, кря... - Маркуша, приседая, кружился по комнате и хлопал себя по
бокам.
Антипов смотрел на почти уже старого лысого обормота с бугристым
дубленым лицом, обветренным многими десятилетиями, проведенными на улице,
и думал о том, что Маркуша - последний человек, который надоест. Потому
что в нем сохранились детство, глупость и доброта. Все то, что было
когда-то в самом Антипове.
- Ты говоришь: почему книг нет? А где их взять? Не несут. Народ стал
знаешь какой дошлый. Деньгу в книгу забивают. Поняли, что надо копить. Я
тебе двадцать лет назад что говорил? Покупай Соловьева, покупай Федорова,
Розанова, они ж тогда дарма шли: по пятерке, по трешке. А теперь попробуй
возьми. Все умные стали. Ты думаешь, что один писатель? Да я не хуже тебя,
только времени нет, жизнь меня долбит, кредиторы дерут, я всем нужен, все
орут: Маркуша! Маркуша! Вот сочинил давно, когда был посвободней: "Не зря
морщинка так легла на лоб, как будто пополам разрезав череп. С любовью шел
я в гущу толп, во все хорошее уверив..." А? Ты подожди, подожди! Не криви
рожу! - вдруг заорал он грубым голосом. - Ты дослушай: "Но время шло и
жизнь текла, я наблюдал ее биенье живо. И глубже черточка легла, и сердце
становилось лживо". Больше я ничего не написал по этому поводу. Но Светлов
обалдел. Я его раз поймал в "Национале" и прочитал.
- Как ты познакомился с женщиной, шизофреник?
- Ну как, обыкновенно. В парикмахерской. На Петровке. Ее ноги меня
притягивали. Еще Мопассан жаловался в письме Флоберу на однообразие
женщин, но это детали. Было тридцатое апреля. Хорошо помню, потому что
первый матч в Москве: "Динамо" - "Пахтакор". Я был очень оживлен, а я могу
быть таким. Один говорит: как, говорит, интересно смотреть на тебя на
бегах, когда ты волнуешься! Вообще люди от меня с ума сходят. Я человек
демоничный, а мать у меня анемичная. Она говорит: "Лучшему нет границ".
Бывают люди, не годящиеся для жизни, вот моя мать такая. Ничего не хочет,
ничего ей не надо, хотя училась пению у Макареску. А я, наоборот, весь в
жизни, в борьбе! Один говорит: дали б Маркуше раскрутиться, он бы всю
Москву убрал! Умный человек сказал. Это не какой-нибудь пришей-пристебай,
а умнейший человек. Доцент его зовут. Вокруг него целая кодла, а он только
командует тихо: "Поди поставь сорок на три и два!", "Поди получи!", "Поди
принеси коньяк и бутерброд с семужкой!" И те бегают, шестерят. Доцент! Его
все знают на бегах, на стадионе и в парке. Бесподобный мужик. "Я, -
говорит, - тебя люблю, хоть ты и Маркуша. Но денег тебе давать нельзя,
потому что ты всю Москву уберешь". Понял? Одна в восторге была: "И откуда
ты, Маркуша, такой _знающий_?" Это я _знающий_, ха-ха!.. - Дикий,
самозабвенный хохот.
- Ты вернись, пожалуйста, в парикмахерскую.
- Сейчас. Успеем, никуда не денется. Я ей сказал, что тебя привезу. Но
пока я все пиво не засажу - сколько там бутылок осталось, две или три? - я
отсюда не тронусь, так и знай. Она говорит: у меня, говорит, с памятью
стало несколько слабовато... Ты примечай, какие обороты речи! _Несколько_,
понял? Другая сказала б по-простому: я, мол, ни хрена не помню. Память на
фиг отшибло...
Антипов смотрел то на Маркушу, то в окно, где раскаленный полдень кипел
в синеве над крышами, и предчувствие страха охватывало его. Ведь нет
страшнее, чем узнать свое _место и время_, а он как будто стоял на пороге
такого узнавания - оно должно было выплыть из бессвязной болтовни Маркуши.
И тайный озноб обнимал Антипова. Он глядел на Маркушу, который столько раз
выручал его во множестве мелких, неотлипчивых, жалящих, грязноватых
делишек, без которых не существует жизни, как не существует лета без мух и
комаров, а теперь должен был, сам того не зная, нанести рассекающий сердце
удар, и Антипову вдруг показалось, что Маркуша отсчитывает часы его жизни,
будучи сам чем-то вроде часов. Такие кривые, текучие, лысоватые, с
пунцовыми щечками, из кошмарного сна, наподобие часов Сальвадора Дали, это
и есть Маркуша.
Но эти часы были его, Антипова.
И он неожиданно ласково, как на неизбежную печаль, поглядел
увлажненными глазами на Маркушу, который продолжал что-то молоть в
возбуждении.
- Взяли бутылку, приехали, она говорит: ух ты, говорит, щечки! И меня
вот этак за щеку хвать. А щека у меня, сам знаешь, помидор. Потому что я
полнокровный. "Хорошо, - говорит, - будет тебя резать". Я обалдел. Ты
слушай внимательно! Это ж все для тебя сюжеты! И зачем я, баран, ему
рассказываю? Сам должен писать, талант у меня огромный, все вижу, все
примечаю, люди со мной делятся, и зачем я ему дарма отдаю, фраер? Все моей
добротой живут. Ну ладно, детали: женщина замечательная, актриса, играла в
кино, фильм пятьдесят четвертого года, "Огни в долине" помнишь? Ну вот,
она. А сейчас, конечно, нигде... Людей, говорит, ненавижу, а животных
люблю. Потому что животные на подлость не способны. Убить, горло
перегрызть - пожалуйста, а сделать подлость - никогда. Умнейшая женщина!
Лет ей, конечно, немало, наша ровесница, но еще в порядке. Можешь мне
поверить, в жутком порядке. Ноги длинные, как у Эсмеральды. Эсмеральду
помнишь? Донская кобыла, на которой Феликс в Стокгольме первый приз взял.
Знаменитая лошадь. В прошлом году схоронили. А у Натальи Владимировны все
ничего, только личико мятое, потому что поддает крепко. Мы первую бутылку
за десять минут опростали, она говорит: "Беги куда хочешь, буду тебе век
благодарна, только достань". И главное, пьет, змея, и не пьянеет. Ну
женщина! То стихи читает, то плачет, а то возьмет вот так за уши, притянет
к лицу и разглядывает будто с удивлением: кто, мол, ты такой и откуда?
Чего глазами хлопаешь? Да что ты, тут никакой Шекспир не годится, никакой
Шолохов, никакой _Антипов_! Тут жизнь распоряжается, понял? Была актриса,
сперва в Саратове, потом на "Мосфильме", блистала, гремела, на приемах с
иностранцами, а теперь в прозекторской... - Глупые голубые глаза налились
слезами, он смахнул их рукою и закончил тихо: - Чего считаться! Ты, мы,
вы, я... Закрутило... А баба ласковая. Хоть и матерится, надо сказать.
- Как ее зовут? - спросил Антипов, не слыша своего голоса. - Фамилия?
- Неважно. Ишь ты, как зовут да как фамилия. Может, телефон дать?
Наталья Владимировна зовут. Твоя кличка "отзынь", понял? Она от меня без
ума. А ты там даром не нужен. Она писателей презирает. Достоевский,
говорит, женщин не понимал, да все они свиньи, эгоисты. Я говорю: знаю,
мол, одного писателя, Антипова, и он, говорю, мужик недурной. А она
спрашивает: "Разве он жив?" Я говорю: "Жив, конечно. Четвертак мне
должен". А она говорит: "Ну, для кого жив, а для меня умер. Писатель был
средний и мужик невыдающийся". Вот как тебя причесала! У тебя с ней что
было? Она говорит: если бы, говорит, мне годков на двадцать поменьше, я бы
к тебе приклеилась, как пиявка, не отодрать. Что ты, от меня бабы в угаре!
Я им запущу что-нибудь про интимную жизнь Оноре де Бальзака или насчет
Анатоля Франса в халате... Вот ты жизни не знаешь, живешь в своей конуре,
а нынче женщина чего от нас хочет? Ты подумай, не отвечай сразу. Подумай
своей головой. Нет, не денег, не цветов, не духов французских и не козлом
на диване прыгать, как ты думаешь. Ей стакан водки и поговорить. По душам,
понял? А тут мне равных нет...
- Замолчи, - сказал Антипов.
Он лег на постель и закинул руки за голову. Маркуша ходил по комнате,
бормоча что-то. Потом остановился возле постели.
- А утром говорит... Сидим хорошо, пьем пиво, вдруг посмотрела так и
говорит: "Вы бахрома от брюк..." Это что значит? Как понять?
Антипов молчал. Маркуша опять стал ходить по комнате, озадаченный и
погруженный в думу, крутил головой и рассуждал вполголоса:
- Бахрома от брюк... Ишь ты, запустила!.. Ой, баба непростая... Надо
два года разгадывать, не разгадаешь... Пропал ты, Морковкин... - И
тихонько смеялся чему-то. - Бахрома, говорит, от брюк... Ой-ой-ой...
Антипов продолжал лежать молча, глядя в потолок, как будто не слыша
Маркуши, и тот ушел на кухню. Не возвращался долго. Иногда там что-то
позвякивало, постукивало, был слышен негромкий голос - Маркуша
разговаривал сам с собой. Через четверть часа он вернулся и, остановившись
в дверях, спросил неуверенно:
- Поедем, что ль?
- Не знаю, - сказал Антипов. - Не пойму, ехать ли, не ехать...
Маркуша подошел, сел на постель.
- Милый... - Положил ладонь на ледяной лоб Антипова. - Ну чего
расстроился? Ну, не поедем. Подумаешь, дела.
- Не знаю.
- Хочешь, чайку поставлю? Или за водкой сбегать?
- Не надо. Сиди. - Антипов закрыл рукой глаза.
- Я посижу. Сколько надо, столько и посижу. Если хочешь, останусь тут
ночевать. А что? У мамаши два рубля есть. Попросит девчонку за хлебом да
за кефиром сходить, а больше ничего не нужно. Ну, папиросы "Приму". Это
все детали. Ты, главное, не расстраивайся.
- Голова кружится, - сказал Антипов.
- Ну и не поедем никуда. Подумаешь, невидаль. Бахрома, говорит, от
брюк! Обойдется.
К вечеру Маркуша куда-то ушел, вернулся с яблоками, сели смотреть по
телевизору футбол. В перерыве Антипов вновь почувствовал головокружение,
лег одетый на постель, началась боль в груди, Маркуша испугался и вызвал
"скорую". Когда несли на носилках по лестнице, Антипов думал сквозь боль:
не было времени лучше, чем то, которое он прожил. И нет места лучше, чем
эта лестница с растрескавшейся краской на стенах, с водяными разводами
наверху, с какими-то надписями карандашом, с голосами и запахами жизни, с
распахнутым окном, за которым шевелился огненный ночной город.
"ПЕРЕЖИТЬ ЭТУ ЗИМУ"
Осенью 1979 года моя дочь Катя, не сдав второй год подряд вступительные
экзамены в университет, заболела тяжелым нервным заболеванием, и ее
положили в Первую градскую, в психосоматическое отделение. По средам и
воскресеньям я езжу ее навещать, и, если хорошая погода, мы гуляем с ней
по больничному саду, огибаем петлями старинные корпуса, удаляемся к
дальней стороне территории, которая граничит с парком. Оттуда всегда
доносится музыка - летом с открытой эстрады, а зимою с катков. Если же
погода плохая и гулять нельзя, мы сидим с Катей на деревянной скамейке в
коридоре. Но сидеть в коридоре нехорошо: на скамейке тесно, посетители и
больные жмутся друг к другу, разговаривают хотя и негромко, но слышно для
всех, и разговаривать надо непременно, нельзя молчать. Будет глупо:
приехал навестить и молчит. Однако все переговорено и перерассказано. Про
Васеньку она слушает без интереса, задает скучные вопросы, и все одно и то
же: "А как он ест? Ничего? А зубки мучают?" Но, когда гуляем по саду,
можно долго ходить молча.
Я давно уже рассказал Кате, что эти старинные дома, больничный сад и
парк - места моего детства, я учился неподалеку отсюда в школе, у меня был
друг Левка Гордеев, шахматист и умница, погиб на войне, а мать Левки
работала медсестрой в этой самой больнице. Про Левкиного отчима, который
болел непонятной болезнью - _неохотою жить_, я Кате не рассказывал. Потому
что у Кати были похожие настроения. На каждой прогулке я добавляю
что-нибудь новое о довоенных временах - мне доставляет удовольствие
вспоминать! - а то и присочиняю что-нибудь посмешнее или потрогательнее, и
порой мне кажется, что Катя слушает внимательно, тогда я радуюсь, я верю в
то, что она станет такой, как прежде, но вдруг она опять погружается в
оцепенение, не слушает, не откликается, а если слушает, то с равнодушной
покорностью, с какой умные дети слушают сказки, догадываясь обо всем
наперед. И верно, то, что я рассказываю, для нее вроде сказки.
Непредставимая и абсолютно ненужная даль. Она перебивает со вздохом:
"Папа, я это слышала..." А однажды, когда я опять завожу про Левку, шепчет
тихонько: "О господи, господи..." - и ее лицо кривится, как от боли. До
болезни Катя была другой. Она любила мои рассказы о детстве, и в первые
годы после смерти Катиной мамы, когда мы остались вдвоем, я должен был
развлекать ее вечерами и трепался без устали про всякие шалости детских
лет. Хотя, в общем, было не до шалостей... Потом она как-то сразу,
внезапно повзрослела и от меня отдалилась... Помню, за ужином вдруг
положила мягко руку мне на голову - новый, удививший меня жест! - и
сказала: "Папа, не относись ко мне как к ребенку. Это смешно. Я женщина, у
меня есть муж". Я изумился. "Какой муж?" Оказывается, муж появился давно.
Просто я не замечал его. Мужа звали Геннадий. Он работал в институте
информации, носил каштановую круглую бороденку и был какой-то
мелкокалиберный, с тонким голосом. Когда я узнал, что-это муж, я стал к
нему присматриваться и увидел, что он неглуп, начитан, переводит научные
статьи с английского. Правда, занятие странное. Мужчина должен _писать_
научные статьи, а _переводить_ - дело женское. Я старался быть деликатным.
Когда между ними начались распри, я держался в тени или, в крайнем случае,
брал его сторону. Он был приезжий, из Пскова. И он рвался в Москве всех
узнать, все увидеть, заводил знакомства, ходил по гостям, а Катя суету не
выносит. Ей бы сидеть дома, читать книжки. Я называл ее в детстве: друг
сердечный, таракан запечный. Через год она его прогнала. Не знаю в
точности, что у них было, но я вздохнул с облегчением: он был слишком
неопределенен. Я так и не разгадал его до конца. Когда в прошлом году Катя
провалилась в университет, было понятно: Васенька отнимает много сил. Но
теперь нашли няню, ребенок жил летом в Десне, Катя морила себя зубрежкой и
ночными бдениями, я не видел, чтоб люди так себя изнуряли, я не мог
помочь, математика ей не нужна, а по другим предметам я отстал. Но, видя,
как она занимается, я почему-то был уверен: такие адские усилия не могут
пропасть даром! И вот она позвонила мне в институт и фальшивым, веселым
голосом сказала, чтоб я не расстраивался, она не набрала полбалла, опять
провалилась, и ну их всех на фиг. Я похолодел от страха и крикнул: "Что ты
собираешься сейчас делать?" - "Пойду в кино!"
Неделю все было мирно, она поехала в Десну, к Васеньке, вернулась
озабоченная, сказала, что няня Мария Васильевна хорошая, чистоплотная,
Васеньку любит, но, кажется, неравнодушна к водочке, видели ее с коляской
в сельпо, покупала бутылку, однако никакой паники Катя не проявила, что
мне понравилось, и разумно сказала, что надо исподволь, без особой спешки,
но и не мешкая, подыскивать другую няню, непьющую. А к концу недели Катя
отколола номер: она легла с головной болью в темной комнате, не выходила
допоздна, я думал, что заснула. Часов в одиннадцать заглянул к ней и
увидел, что не спит, рассматривает циферблат своих часов с фосфорическими
цифрами. Я удивился: что ты делаешь? Ничего. Продолжала рассматривать
циферблат. Я спросил: что отвечать няням? Сегодня звонили несколько
человек. Катя сказала, что ее это не интересует. Ты хочешь оставить Марию
Васильевну? Да. Но ведь она пьет. Все пьют. Отвечала безжизненным голосом.
Я воскликнул, охваченный внезапным, леденящим душу ознобом: "Но это опасно
для Васеньки!" Она молчала, потом сказала: "Там были девочки, которые тоже
недобрали полбалла, и они сказали, что все заранее определено. И ничего
сделать нельзя. Это правда?" - "Не знаю, - ответил я. - Может быть". -
"Тогда зачем жить? Если все определено?" Я сказал: "У тебя есть Васенька.
Ты об этом не забывай". - "Я Васеньку не люблю", - был ответ в темноте.
В тот же вечер я стал звонить врачам. Мне сказали, что Катю нельзя
оставлять одну, и пришлось звать Катину тетку Женю, хоть этого не
хотелось. Женя явилась с демонстративно суровым, осуждающим лицом,
притащила громадную сумку с едой, апельсинами, булками докторского хлеба,
все было напоказ и совершенно не нужно - Катя есть не хотела. Когда поздно
вечером я вернулся после института домой, Женя встретила меня в халате, в
каком-то нелепом, распаренном виде, точно долго стирала или принимала
ванну, и я не сразу сообразил, что дура распухла от слез. Она повела меня
на кухню, шепча: "Я вам этого никогда не прощу!" - "Чего именно?" -
"Вашего звериного равнодушия. Это низко, бесчеловечно. Вы бросили девочку
в водоворот и отошли в сторону..."
И вот прошло три с половиной месяца, в ноябре выпал снег, в декабре
начались морозы, иногда я приезжаю к Кате с Васенькой, который уже ходит,
показывает на собаку, говоря "ава", и произносит "дзысь", что значит
"машина", он страдает диатезом, мы никак не можем избавиться от диатеза, я
требую от новой няньки, интеллигентной Анны Георгиевны, строжайшей
опрятности и соблюдения правил детского питания, но диатез почему-то
непобедим, и я каждый раз боюсь, что Катя будет сердиться, однако она не
сердится, она трогает пальцами пухлые, в пунцовых пятнах Васенькины щечки,
говорит тихо: "Здравствуй, котенок", - и в ее голосе нет ни беспокойства,
ни улыбки, ни страдания оттого, что видит сына редко, одна холодная,
пустая приветливость. Но чаще я приезжаю один. Во-первых, я могу побыть у
Кати подольше, а во-вторых, боюсь за Васеньку, того гляди он простудится,
заразится, подхватит каких-нибудь микробов в такси...
В середине декабря Катин врач Степан Александрович говорит:
- Я полагаю, к Новому году мы Катю выпишем. Но хотелось бы знать: какие
у нее условия дома? Кто с нею может быть?
Я отвечаю: родной отец. Правда, я работаю, уезжаю в девять, приезжаю в
семь, но есть свободный, так называемый библиотечный день и кроме того -
суббота и воскресенье.
- А других близких людей... - Степан Александрович смотрит испытующе.
Он высок, плечист, кожа на его лице смуглая, очень чистая, нежная, как у
мальчика, взгляд черных глаз как-то очень уж тверд. Говорят, несмотря на
молодость, у него большие познания, опыт, талант. Он работал где-то за
границей. "Ну почему бы тебе, - думаю я бессмысленно, - не стать для Кати
близким человеком? Ведь она умная, способная к языкам, она внутренне
честная, добрая и красивая, хотя нос немного велик и эта худоба, но какие
глубокие синие глаза..."
- Других близких нет. Есть сын Вася.