Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
а, щель с косым
потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой - скат крыши. Здесь, в
"кабинете", помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было
окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые
тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке "Наброски для п. о
н.", что значило "Наброски для пьесы о народовольцах". Этим он занимался
несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся
Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем
отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в
издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова,
шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в "Былом", у Фигнер. Но
идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать.
Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о
восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте
Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в
бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день,
когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое
оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал
стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать
деньги на жизнь.
Он вынул тоненькую пачку бумаги - на первом листе рядом с несколькими
чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади.
Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и
вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения - косматые уродцы
рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.
Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным
знаком - оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват.
Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот
выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует.
Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай
Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо
скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической
и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен
неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких
перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может
быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь
не поедет, ее дела превосходны.
Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью - и одновременно с
какой-то жуткой быстротой - лепила лошадок, одну за другой, одну за
другой...
Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля
списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний
момент теща нечеловеческими усилиями - слезами, демагогией - все-таки
поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не
соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил - навсегда. Для Реброва тут
была громадная жертва, утрата многого - третьего научного зала, старых
книг, букинистов, приятелей, тонких журнальчиков, где он печатал свои
исторические завитушки (посылать почтой? сомнительно! да и брать откуда?),
и, однако, он шел на все. _Временно_, разумеется. Даже рвался к этим
утратам, к тому, чтобы - перелом, все заново. Ведь жизнь велика. Да, теща
протестовала изо всех сил, однако Ляля часто поступала вопреки матери, не
такая уж примерная дочь - вопреки матери бросила музыкальную школу,
вопреки матери крутила с поэтом, убегала к нему, жила у него и вопреки
матери вот уж пять лет с ним, Ребровым. Значит, сама не могла решиться на
Барнаул, на то, чтобы навсегда. Он должен был пройти испытательный срок,
что-то доказывать, предоставить гарантии. Теща говорила об этом прямо, а
Ляля - был убежден - мыслила о том же втайне, даже втайне от себя. Но ведь
если думать глубже, до конца... Тогда, наверно, и не в Ляле дело, а в нем.
Он сам не может сказать ни себе, ни ей: навсегда. Если думать до конца. Не
потому, что не хватает любви, а потому, что слишком много ее, чересчур
тесно, лодка перевернется, есть страх - в открытое море. Сначала должен
сам себе что-то доказать. Предоставить себе самому гарантии. И она это
чувствует: "Гриша, теперь, когда не надо думать о куске хлеба, ты можешь
сидеть спокойно и работать..."
За завтраком Ляля, торопясь, рассказывала о посещении отца - к февралю,
может быть, выпишут. Что-то о театре, кознях Смурного, о том, что у Сергея
Леонидовича конфликт со Смоляновым, не хочет ставить его новую пьесу. Боб
с ним заодно, но директор настаивает, Бобу грозит увольнение, а Смурный
уже подбрасывает Смолянову хвост. Ирина Игнатьевна жадно спрашивала,
Ребров молчал. В присутствии тещи не любил разговаривать с Лялей о
театральных делах. Вдруг вырвалось:
- И правильно, что не хочет ставить! Наконец-то опомнился.
- Почему правильно?
- Да потому, что ерунда. Никому это не нужно...
- Гриша, ты не прав и, прости меня, немного завидуешь. У Смолянова есть
неплохие вещи, публика его принимает.
- Публика принимает! Критерий! Да выпусти на сцену двух дураков, пусть
лупят друг друга по мордасам... Главное, я завидую! Чему завидовать! Его
деньгам, что ли? Тогда уж завидовать модельному сапожнику Аркашке, нашему
соседу.
- А знаете, Гриша, - вступила в разговор тетя Тома, - я с вами не
согласна. Спектакль, где Лялечка играла, мне понравился. Я очень много
смеялась.
- Не отвлекайте ее пустыми разговорами. Она ничего не успеет поесть, -
сказала теща строго.
Ребров засмеялся.
- Нет, вы меня изумляете! Да неужто вы всю эту музыку принимаете
всерьез? Так называемый успех, шум-гром?
Почему-то он распалялся, городил лишнее. Теща тут же спросила:
- А вы считаете - успеха нет?
- Гриша, а вот Смолянов добрее тебя. Ты о нем с такой злостью, а он
хочет помочь.
- Во-первых, безо всякой злости. Во-вторых, кому помочь?
- Я с ним вчера говорила. Насчет тебя.
- Что - насчет меня? - Он смотрел на нее в ошеломлении. Лицо ее стало
краснеть. Ляля краснела редко, и если уж это случалось, то были, значит,
причины. - Ну, о чем ты могла с ним говорить?
- Вообще я сделала глупость. Человек он ненадежный, не нужно было...
- О чем, о чем?
- Ну, о том, чтобы как-то помочь. В творчестве...
Он пробормотал: "Вот еще вздор... Как он может мне помочь?" - махнул
рукой и вышел. Возмутила бестактность - говорить об этом при теще! Кроме
того, хотелось немедленно, сию же минуту, спросить о Смолянове все -
рассеять или укрепить подозрение, которое уже саднило занозой, но при
старухах спрашивать было нельзя. Поэтому он поднялся в мансарду и ждал в
нетерпении. Наконец Ляля взбежала по лестнице - театральная "Победа"
стояла у ворот, - стала, торопясь, собираться, бросать вещи в чемоданчик.
Он спросил: как возник разговор? Ляля что-то ответила. Тогда схватил ее за
плечи, стиснул, глядя твердо, с отчаянием:
- У тебя с ним роман!
Она секунду глядела с недоумением, лицо ее вновь начало краснеть.
- Конечно, как же иначе! Ведь он наш драматург, мы от него зависим.
Нет, Гришенька, выяснилось, что он глуп. А, как ты знаешь, глупые люди для
меня не существуют. Я побежала! Пока!
Ребров смотрел сверху, как цигейковая шуба мелькает в саду, на белом,
среди голых деревьев. Ничего не разрешилось. Конечно, она шутила. Это было
бы невероятно. Она знала, что тогда он не сможет жить.
Через час трамваем поехал на Башиловку. Нужно было взять несколько
книг, которые давно уже оторвал от сердца, мысленно свыкся: продать. Сосед
Канунов сказал, что приходили из домоуправления и строго требуют справку с
места работы. Вплоть до выписки и выселения из Москвы. Сосед был человек
неважнецкий. Комнату занял нахраписто после войны под маркой того, что
инвалид. Комната раньше принадлежала хорошим людям, ребровским старинным
соседям, которые замешкались в эвакуации, а этот вселился в одну из комнат
- у тех было две, - и уж потом его ни кипятком, ни керосином не выморить.
Насчет справки повторил три раза, даже в комнату нагло просунулся.
- Сказали, Григорий Федорович, если до первого не представите, заявят в
милицию.
- Хорошо, хорошо. Представлю.
- Так что вы побеспокойтесь. Ввиду того, что я назначен уполномоченным
по подъезду.
- Очень приятно... - Ребров с некоторым усилием - сосед не давал -
придвинул дверь, закрыл.
Минуту спустя был стук и голос соседа, гораздо более требовательный,
резкий:
- И прошу окно заклеить! Вы где-то живете, неизвестно где, а квартиру
морозите. Прошу безотлагательно утеплить.
"Иди к чертовой бабушке", - пробурчал Ребров неслышно, но вслух ничего
не сказал. Раздражение и упадок сил - вот что он испытывал. Скандалить с
такими, как Канунов, не нужно. Справку? Принесем. Заклеить окно?
Пожалуйста. Не теряя времени, стал рыться в шкафу и на полках, отыскивая
книги для продажи. Попадались старые общие тетради, альбомы с бездарными
школьными рисунками, а вот и учебник польского языка, самоучитель
итальянского - господи, сколько благих начинаний!. В книгах был хаос,
пришлось потратить часа полтора, да он и отвлекался, всовывал нос в
старье, в пыльные тетради и, забыв обо всем, наслаждался бессмысленным
чтением, пока не нашлось нужное количество книг, рублей на сто двадцать.
Наконец, набив портфель до отказа, вышел из дому, который когда-то был
родным, единственным, но после смерти родителей, гибели брата и после
того, как жизнь переломилась Лялей, сделался нежилым помещением, вроде
сарая.
Справку для домоуправления два года давала как раз та редакция, где
накануне его вычеркнули из списка внештатников. Искать выход. Причем
срочно! Этот дядя доведет дело до конца. Кажется, нацелился на его
комнату. Ну да, у него семья, тесно, а тут - видит - месяцами никто не
живет, несправедливо же. В домоуправлении, может, и забыли про справку, в
прошлом году приносил, но Канунов напомнит. Что он там делает, на
мясокомбинате? Мастер, инженер, нормировщик, шут его знает. Делает
колбасу. Чуть зазеваешься, и он тебя - хоп, в машину, и вылетаешь с
другого конца рулончиком "любительской" в целлофане, с аккуратными
хвостиками. Если бы студия взяла сценарий, а какой-нибудь театр принял
пьесу - хотя бы на будущее, с переработкой, но с договором, - дело в
шляпе, справка будет. А пока что он зеро, продавец воздуха. На заводе
силикатного кирпича всегда нужны разнорабочие, и вам дадут справку. Он
ведь даже не муж известной артистки. Канунов что-то почуял, недаром
выспрашивал: "А почему бы вам не прописаться на площади жены? А вы член
какого-нибудь творческого союза?"
Все ясно: Канунов приступил к действиям! Прошлый раз очень ласково
пытался выяснить адрес Ляли для того будто бы, чтобы письма не
залеживались: пересылать. Но Ребров угадал опасность и адреса не дал.
Ничего, пусть залеживаются. А то явится однажды: "А мы, Григорий
Федорович, насчет справочки".
Ребров невольно оглянулся. Улица была пустынна, ветер мел снежок по
тощему тротуарчику.
За книги в проезде МХАТа, в четырнадцатом магазине, где был знакомый
товаровед, выручил девяносто рублей и сразу поехал в редакцию на
Гоголевский бульвар, где у него брали иногда "Исторические курьезы" и
"Забытые факты". Там сказали, что справку дать не могут, потому что он не
включен в официальный список. В другую редакцию, где лишь изредка получал
работу - ответы на письма, - идти было вовсе бессмысленно.
Побрел в "Националь". И первый, на кого наткнулся в зале, был Шахов.
- А! - сказал Шахов будто бы дружелюбно. - Как ваши дела, вьюнош?
Садитесь, примите стопаря. У вас какой-то вид замороженного судака.
- Дела мои прекрасны, - сказал Ребров, садясь и наливая в фужер коньяк
из шаховского графинчика. Вел себя нахально, потому что решил сразу же
заказать двести. - Слушай, а ты мне что-то предлагал, помнишь?
- А? Помню. Что? Забыл... - Шахов захохотал, подмигивая. Красные в
синеву щечки, набрякшие от коньяка, тряслись, глаза смотрели вроде пьяно,
но одновременно как-то цепко, внимательно. - Сейчас обсудим. Ты поешь
поплотней. Закажи карпа. Сегодня карп колоссальный...
Предложение было таково: есть человек, который может помочь. Надо
принести, показать все что есть - сценарий, пьесу, он скажет что, где,
куда, почем. Человек крайне солидный, с большим опытом. Это что же -
соавторство? Почему так уж обязательно сразу? Как говорится, будем
посмотреть. Но вариант не исключается. Нет, исключается! К чертям
собачьим! Кто же этот крайне солидный человек? Тихо, тихо, не нервничать,
особенно с карпом. Слишком много костей.
- Как говорится, наше дело предложить, а ваше принять...
Со своими красными, всегда влажными глазками он похож на старого
сеттера, больного конъюнктивитом. Ему лет под семьдесят, но все зовут его
Костей. Кажется, он что-то делал еще в "Биржевых ведомостях". Мог что-то
делать и семьдесят лет назад, и сто, и раньше. В "Голосе" у Краевского, в
"Московских ведомостях" у Каткова - где угодно. Милый Костя, это уж
наглость, неудобьглаголемая, ни в какие ворота! Почему же, позвольте
узнать? А что вы о себе воображаете, вьюнош? Ну, хорошо, закажите еще
двести - и никакого разговора не было. В случае чего я здесь во вторник
после шести. Что рассказывает супруга? Как дела у Сергея Леонидовича? Я
слышал, у него неприятности? Конфликт с директором?
Было около трех. Ребров поехал в театр. Не был там очень давно, и не
хотелось, не мог. Но теперь гнало последний раз толкнуться, _потому что
стоял на грани_. Ведь настоящего ответа так и не получил. Обсуждения не
было. И рукописи до сих пор там. И еще - увидеть Лялю, спросить
немедленно. Как она скажет, так и будет.
Проскользнул пустой вестибюль, кинул пальто на крюк в гардеробе и - к
завлиту в кабинетик, набитый табачным дымом.
Маревин сидел на диване, притулясь небрежно, одну коротенькую ножку
подогнув под себя, другой покачивая, рядом с ним на краю дивана чинно
выпрямилась сухая кеглеобразная дама. Разговаривали вполголоса, у Маревина
в руках четки. Всегда с четками, как правоверный мусульманин. На Реброва
взглянул устало, с удивлением.
- Позвольте, Гриша, мне думается, какой-то разговор у нас был. Разве
нет? Мне думается, вы ошибаетесь...
- Ничего подобного! Через Лялю...
- Да, был, был! Вы запамятовали. По поводу "Высокого дома" - или как
там у вас? - вы "спрашивали по телефону... Я передал мнение Сергея
Леонидовича...
- А где официальный письменный ответ?
- Я не понимаю, Григорий Федорович... - В черных глазах Маревина
сгущалось неудовольствие. Под глазами темными нашлепками висли мешки, как
с перепоя. И этот пигмей, жалкий язвенник, тут царь и бог! - На чем вы
настаиваете? Обсуждение? Мы вас щадили... Зачем вам? Актеры, члены совета,
люди бестактные, грубые, скажут какую-нибудь неприятность - вы полгода
работать не сможете, руки опустятся. В ваших же интересах... Официальное
письмо - пожалуйста, хоть сию минуту...
Кажется, издевательство. Но ведь, наверно, по делу. Издевательство-то
по делу. _Считает халтурщиком_. Голову стягивало болью, будто кто-то все
туже закручивал вокруг черепа полотенце. А, плевать! И вдруг неузнаваемым,
пошло-напористым голосом, каким должны разговаривать халтурщики:
- Борис Миронович, мне бы хотелось получить справку о том, что я ваш
автор и работаю для театра над пьесой. Это необходимо...
Зазвонил телефон. Пигмей спустил ножки с дивана.
- ...для домоуправления.
Пока он бубнил в телефон, дама склонила кеглеобразный стан к Реброву,
шепнула:
- У Бориса Мироновича - вы знаете? - большое горе. Жену похоронил. Он
ведь один, детей нет, родных никого...
Маревин продолжал бубнить в телефон:
- Выписку, да, да, в понедельник, попрошу подготовить всю документацию,
да, да, да, да, да, существенно важно...
- Отчего умерла? - поинтересовался Ребров.
- Она болела очень долго, - сказала дама, кивнув скорбно и почтительно,
но, в то же время с видом какого-то неизъяснимого уважения.
Маревин пытался понять, о какой справке идет речь. Потом, поняв, дал
совет: Людмила Петровна должна переговорить с директором, ей не откажут.
Он бы сам мог переговорить, но теперь это не имеет смысла. Он из театра
уходит. Для него директор не сделает ничего, скорее наоборот, а если
Людмила попросит - может сделать. Она как раз пользуется сейчас кредитом.
Ребров содрогнулся от мысли: потерять человека, который единственный в
мире. Остаться _совсем одному_. Он заглянул пронзительно в маленькое,
померкшее - теперь видел, что померкшее - лицо Маревина, который снова сел
на диван и теребил четки, и понял, что этому человеку худо. Не из тех, кто
может жить совсем один. Сухопарые дамы вроде сидящей тут, на диване, его
не спасут.
"Боб скоро умрет! - вдруг подумал Ребров с испугом. - Без театра..."
- А вы, пожалуй, зайдите к Сергею Леонидовичу, - сказал Маревин. -
Поговорите с ним. Зайдите, зайдите сейчас же! Он у себя, я знаю.
Реброву захотелось сказать: да бог с ними, с пьесами, справками. Все
это мура, не стоит разговора. В самом деле мура. Можно как-то
перекрутиться и жить дальше. Ведь жизнь велика. А стоит разговора другое:
смерть, одиночество. Но это как раз то, о чем разговаривать невозможно. И
он тряс руку Маревина, заглядывал в его глаза - в них была беззащитность и
одновременно все же какое-то высокомерие - и, потоптавшись, помяв пальцы,
так ничего не сказал и ушел.
Зачем было идти к главному? Ведь все стало ясно, пользы не будет. Но он
действовал теперь - как бывало с ним часто - во власти инерции, не в силах
затормозить. Главный режиссер знал Реброва довольно хорошо как мужа Ляли,
но серьезных разговоров никогда не было, все так, мимоходное, застольное,
два слова на вокзале, в буфете, у вешалки... И вдруг этот тучный седой
человек - ошеломительная неожиданность! - стал говорить Реброву все свое
сокровенное, мучающее. Ребров ему что-то про справку, а тот - про то, что
зол на весь мир, находится в опаснейшем, мизантропическом настроении,
человечество себя не оправдало, мы погибнем от лицемерия - и что-то еще в
таком духе. Он почти бегал по комнате, а Ребров стоял у окна, прижатый
спиной к высокому подоконнику.
Оказывается, полчаса назад окончился худсовет и старик всем дал по
мозгам - директору, заму, второму режиссеру! Вчера ночью, в бессонницу,
вдруг отчетливо понял, что спасение в одном: говорить людям правду в
глаза. Автору, конечно, донесут сегодня же, потому что сыр-то бор
разгорелся из-за него. Борис Миронович встал поперек третьей пьесы... А
что такое третья смоляновская пьеса, это, знаете ли, особый разговор -
действие происходит в Чикаго, Белграде и на Волго-Доне...
- Почему, собственно, я все это рассказываю? Наверное, потому, что ваша
Людмила была единственным человеком на худсовете, кто пытался - пускай
робко! - помочь мне спасти Боба.
Он поглядел на Реброва внимательно и вдруг продолжал иным голосом, сухо
и неприязненно:
- Так, теперь поговорим о вас. Я предупредил, сегодня я беспощаден.
Согласны? Идет? Так вот, читаю я ваши сочинения, читаю других молодых
авторов - того же Смолянова - и удивляюсь: ну зачем люди себя м