Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
34  - 
35  - 
36  - 
37  - 
38  - 
39  - 
40  - 
41  - 
42  - 
43  - 
44  - 
45  - 
46  - 
47  - 
48  - 
49  - 
50  - 
51  - 
52  - 
53  - 
54  - 
55  - 
56  - 
57  - 
58  - 
59  - 
60  - 
61  - 
62  - 
63  - 
64  - 
65  - 
66  - 
67  - 
68  - 
69  - 
70  - 
71  - 
72  - 
73  - 
74  - 
75  - 
76  - 
77  - 
78  - 
79  - 
80  - 
81  - 
82  - 
83  - 
84  - 
85  - 
86  - 
87  - 
88  - 
89  - 
90  - 
91  - 
92  - 
93  - 
94  - 
95  - 
96  - 
97  - 
98  - 
99  - 
100  - 
101  - 
102  - 
103  - 
104  - 
105  - 
106  - 
107  - 
108  - 
109  - 
110  - 
111  - 
112  - 
113  - 
114  - 
115  - 
116  - 
117  - 
118  - 
119  - 
120  - 
121  - 
122  - 
123  - 
124  - 
125  - 
126  - 
127  - 
128  - 
129  - 
130  - 
131  - 
132  - 
133  - 
134  - 
135  - 
136  - 
137  - 
138  - 
139  - 
140  - 
141  - 
142  - 
143  - 
144  - 
145  - 
146  - 
147  - 
148  - 
149  - 
150  - 
151  - 
152  - 
153  - 
154  - 
155  - 
156  - 
157  - 
158  - 
159  - 
160  - 
161  - 
162  - 
163  - 
такан.- Вот что было бы лучше всего... Этот разговор  останется  между
нами. Лучше всего, если вы уйдете из этого дома...
   Он спросил: что он сделал плохого?
   - Вы ничего не сделали  пока.  Еще  не  успели.  Но  зачем  ждать,  когда
сделаете? Уходите теперь... Я вас прошу, я  умоляю  вас...-  И  правда,  она
смотрела с мольбой.- Сонечка не узнает о нашем  разговоре.  Я  вам  клянусь!
Хотите, я вам дам деньги?
   - Какие деньги? О чем вы говорите?
   - Ведь вам нужны деньги. Вы их любите, правда? И у вас  их  нет.  Сколько
вам дать? - Опять начинался бред.- Говорите скорее, пока не пришла Соня. Ну,
ну, говорите же. Я вам дам, и вы тут  же,  немедленно...  Нет,  постойте!  Я
сейчас принесу другое! - Тут она почему-то стала шептать: - Я вам  дам  одно
кольцо, старинное,  с  сапфиром.  Вы  же  любите  буржуазные  вещи?  Золото?
Кляйноды?
   - Если вы так желаете, чтоб я ушел,-  заговорил  он,-  пожалуйста,  я  не
возражаю...
   Она замахала руками, шепча:
   - Одну минуту! Я принесу! Мне совершенно не нужно, а вам пригодится!
   Она метнулась к двери  в  соседнюю  комнату,  где  была  спальня,  но,  к
счастью, ей помешали - вошел Ганчук. Был какой-то странный, мятый, прыгающий
разговор.  Почему-то  о  Достоевском.  Ганчук  говорил,   что   недооценивал
Достоевского, что Алексей Максимыч не прав  и  что  нужно  новое  понимание.
Теперь будет  много  свободного  времени  и  он  займется.  Юлия  Михайловна
смотрела на мужа с печальным и страстным  вниманием.  Он  говорил  что-то  в
таком духе: мучившее Достоевского - {все дозволено}, если ничего нет,  кроме
темной  комнаты  с  пауками  -  существует  доныне  в  ничтожном,  житейском
оформлении. Все проблемы переворотились до жалчайшего облика, но до сих  пор
существуют. Нынешние Раскольниковы не убивают старух процентщиц топором,  но
терзаются перед той же чертой:  переступить?  И  ведь,  по  существу,  какая
разница, топором или как-то иначе? Убивать или же тюкнуть  слегка,  лишь  бы
освободилось место? Ведь не для мировой же гармонии убивал  Раскольников,  а
попросту для себя, чтобы старую  мать  спасти,  сестру  выручить  и  самому,
самому, боже мой, самому как-то где-то в этой жизни...
   Он размышлял вслух, не заботясь о том, слушают его, понимают ли. У него и
голос переменился. Вдруг пришла Соня. Как раз на словах Ганчука:
   - Вот и вы, Дима, зачем вам приходить сюда? Это совершенно необъяснимо  с
точки зрения формальной логики. Но тут есть, может быть, объяснение  другого
толка...
   - Папа! - крикнула Соня, бросившись к Глебову.- Не мучай Диму! Его и  так
намучили!
   И она встала перед Глебовым, загородив его, будто Ганчук  мог  в  Глебова
чем-то кинуть. Но Ганчук ее не слышал, не видел.
   - Тут есть, может  быть,  -  говорил  он,  -  объяснение  метафизическое.
Помните, как Раскольникова все тянуло к тому дому... Но нет!  Не  то!  -  Он
четким, профессорским жестом отсек собственное предположение,- Там все  было
гораздо ясней и проще, ибо был открытый социальный конфликт. А нынче человек
не понимает до конца, что он творит... Поэтому спор с самим собой... Он  сам
себя убеждает... Конфликт уходит в глубь человека - вот что происходит...
   - Папа, дорогой,- сказала Соня,- я тебя умоляю!
   - Ну, хорошо, дочка, пожалуйста. Извини меня.- Ганчук  впервые  посмотрел
на Глебова внимательно, узнающе.- К тому же я вовсе  на  него  не  в  обиде.
Нисколько, абсолютно не в обиде.
   Он вышел, но через короткое время, когда Глебов прошел вслед за  Соней  в
ее комнату, разлегся, как обычно в  минуты  усталости,  на  тахте,  покрытой
ковром, а она села рядом и гладила его волосы, потому что очень его  жалела,
знала, как он любил  бабу  Нилу,  Ганчук  вдруг  опять  появился  и  спросил
прежним, знакомым голосом:
   - А знаете, в чем ошибка? В том, что в двадцать седьмом году мы Дороднова
пожалели. Надо было добить.
   Эти слова успокоили Глебова: он понял, что старик  остался  тем  же,  чем
был. Значит, все, что делалось, было правильно. Глебов ночевал у Сони. Спать
они не могли. Заснули перед рассветом. Глебову  привиделся  сон:  в  круглой
жестяной коробке из-под монпансье лежат кресты, ордена, медали, значки и  он
их перебирает, стараясь не греметь, чтобы не разбудить кого-то. Этот  сон  с
крестами и медалями в жестяной коробке потом повторялся в его жизни.  Утром,
завтракая на кухне и глядя на серую бетонную излуку  моста,  на  человечков,
автомобильчики, на серо-желтый, с шапкою  снега  дворец  на  противоположной
стороне реки, он сказал, что позвонит после-занятии  и  придет  вечером.  Он
больше не пришел в тот дом никогда.
   Вот что вспомнилось Глебову, кое-что благодаря усилиям памяти, а  кое-что
помимо воли, само собой, ночью после  того  дня,  когда  он  встретил  Левку
Шулепникова в мебельном магазине. Одно казалось странным, и он так и  заснул
в своем кабинете на втором этаже, с окном в сад, не разгадав загадки: отчего
Левка не захотел узнавать его?
   В апреле  1974  года  Глебов  ехал  поездом  в  Париж  на  конгресс  МАЛЭ
(Международной ассоциации литературоведов и эссеистов,  где  он  был  членом
правления секции эссеистики)  и  встретил  в  вагоне  Лев  кину  мать  Алину
Федоровну. Она ехала в тот же город по приглашению сестры, покинувшей Россию
пятьдесят три года назад.  Алина  Федоровна  превратилась  в  седую  сутулую
старуху, но Глебов узнал ее сразу: то же смугло-фаянсовое  горбоносое  лицо,
острый, посверкивающий взгляд и та же, знакомая с детства папироска в зубах.
Часами стояла в коридоре у окна и курила. Глебов подошел, напомнил  о  себе,
но разговор не вязался. Вдруг, как когда-то  давно,  он  почувствовал  стену
высокомерия, окружавшую эту женщину. Господи, да с чего бы?  Все  разрушено,
жизнь исчезла, сын погиб, и о нем не хочется  говорить,  и,  однако,  старая
дама  сощуривалась,  будто  смотрела  на  Глебова  в  лорнет,  и  спрашивала
величественно-равнодушно: "Ах так? Эссеистики? Это что же, интересно?" После
Варшавы она немного разговорилась, и он узнал, что она  получает  пенсию  за
первого  мужа,  Прохорова-Плунге,  старого  коммуниста,   реабилитированного
посмертно, что у нее  хорошая  однокомнатная  квартира  на  проспекте  Мира,
недалеко от метро, где она жила одна, не  желая  никого  видеть:  ни  милого
сына, ни бывшей невестки,  восемь  лет  назад  бросившей  сына,  потому  что
выдержать  его  не  может  ни  один  человек,  ни  внука,  семнадцатилетнего
лоботряса, вспоминающего о ней, лишь когда она собирается к родственникам  в
Париж. Тогда притаскивается как бы навестить и  проведать,  лучший  внук  на
земле, и между прочим подсовывает заказик, напечатанный на машинке:  джинсы,
ремень,  зажигалка,  голубая  рубашка  в  талию,  навыпуск,   с   накладными
карманами, все очень дельно и продуманно. Всю жизнь  она  жила  для  других,
теперь  хочется  пожить  для  себя.  После   Берлина   она   сделалась   еще
разговорчивей и откровенней. "Говорят, будто русское дворянство  выродилось,
я и в Париже это слышала, а я вам скажу обратное: наша кровь самая  прочная,
потому что мы вынесли все". На перроне в  Париже  Глебов  увидел  горбоносую
старуху, чем-то похожую на Алину  Федоровну,  но  более  чахлую,  суетливую,
одетую вовсе не по-парижски, в балахонистом старомодном плаще, рядом  с  нею
были молодой человек и девушка, они защебетали вокруг  Алины  Федоровны,  та
отвечала то по-русски, то по-французски, все двинулись с толпой по  перрону,
а Глебов постоял минуту-другую, ожидая,  что  Алина  Федоровна  оглянется  и
попрощается  с  ним.  Но  Алина  Федоровна  не  оглянулась.  Зато   раздался
вкрадчивый голос на ломаном русском языке:
   "Рад приветствовать вас, господин Глебофф,  в  городе  Париже!  Позвольте
ваши вализы. Это все?"  Молодой,  коричневорумяный,  сочногубый  господин  с
усиками по фамилии, кажется, Секюло, которого Глебов помнил по конгрессам  в
Осло и в Загребе, подхватил единственный чемодан Глебова и, улыбаясь,  кивая
головой в туго натянутой на  затылок  белой  клетчатой  кепке,  левой  рукой
показал куда-то вдаль и тоже устремился в толпу.
   Знакомый воздух парижского вокзала, в котором было слито много  всего,  и
это создавало впечатление какой-то горьковатой и  душной  сладости,  охватил
Глебова, как зной. Через сорок минут он уже ходил быстрыми шагами по  темной
гостиничной комнате, выходившей окнами на узкую улицу недалеко  от  Pigalle,
и, мурлыча что-то, разгружал чемодан, хлопал  дверьми  шкафов,  чуть  ли  не
бегом  спешил  в  ванную  комнату,  раскладывал   под   зеркалом   туалетные
принадлежности...
 
 
   Работая над книгой о двадцатых годах, я натолкнулся на фамилию Ганчука Н.
В., который играл заметную роль в  тогдашних  дискуссиях,  в  особенности  в
спорах вокруг журнала "В литературном дозоре", гремевших в двадцать пятом  и
двадцать шестом. Кто-то сказал, что Ганчук еще жив. Я разыскал его с немалым
трудом. Он жил одиноко  в  тесной  однокомнатной  квартирке,  загроможденной
книгами - стеллажи были даже на кухне,- в блочной новостройке возле  Речного
вокзала. Старую квартиру, где я когда-то  бывал  -  о  чем  он,  разумеется,
забыл, да и я помнил слабо,- он  отдал  добровольно,  потому  что  жить  там
одному после смерти Сони стало невмоготу. А здесь, говорил он,  превосходный
микроклимат, пахнет бором, можно  ходить  на  лыжах.  Ему  было  восемьдесят
шесть. Он ссохся, согнулся, голова ушла в плечи, но на скулах  еще  теплился
не избытый до конца ганчуковский румянец. И, когда он с  усилием  протягивал
локтем вперед скрюченную правую руку  и  цепкими  пальцами  захватывал  вашу
кисть, ощущался намек на прежнюю мощь. "Аз есмь!"  -  говорило  рукопожатие,
хотя глаза слезились, а язык ворочался через силу. В  углу  прихожей  стояли
лыжи.  Востроносенькая  старуха  в  седых  аккуратных  куделечках  приходила
помогать по хозяйству. Однажды я слышал, как она тихонько напевала на кухне.
   Несколько раз я приезжал к Ганчуку с магнитофоном,  стараясь  выведать  у
него  подробности,  относящиеся  к  шуму  и  гаму  двадцатых  годов  -  ведь
свидетелей тех полулегендарных лет почти  не  осталось,-  но,  к  сожалению,
выведал немного. И дело не в том, что память старца  ослабла.  Он  не  хотел
вспоминать. Ему было неинтересно. Мне все происходившее тогда  было  гораздо
интереснее, чем ему, и как-то он спросил с  удивлением  и  даже  с  досадой:
"Господи, твоя воля, неужто и эта моя статья не прошла  мимо  вас?  И  охота
возиться со всей этой жеребятиной..." Зато с  удовольствием  разговаривал  о
какой-нибудь  многосерийной  муре,  передававшейся  по  телевизору,  или   о
новости, вычитанной из "Науки и жизни". Он выписывал  восемнадцать  газет  и
журналов.
   В годовщину Сониной смерти, в октябре, мы поехали на кладбище. Соня  была
похоронена на территории  старого  крематория,  вблизи  Донского  монастыря.
Крематорий уже полтора года был  закрыт.  Москва  сжигала  где-то  в  другом
месте, за городом. Говорили, что далеко, неудобно, неуютно.  То-то  был  уют
здесь, у Донского! На кладбище пускали до семи вечера,  а  мы  приехали  без
десяти семь. Такси остановили на  площадке  перед  воротами.  Тьма  была  на
земле, угольно-темными стояли деревья, угольно темнела стена,  но  небо  еще
пылало сумеречно и жило  -  с  криком  летали  вороны.  Привратник  громыхал
железом, собираясь запирать ворота, и в эту минуту мы подошли. Я вел старика
под руку. Привратник не хотел  нас  пускать.  Начался  спор  в  темноте.  Мы
угрожали, упрашивали, пытались дать ему денег,  но  привратник  отвечал  все
более грубо  и  неуступчиво.  Ганчук  упирал  на  то,  что  он  персональный
пенсионер, что ему восемьдесят шесть  и  он  может  умереть  каждый  миг,  а
привратник хриплым, злобным голосом  орал,  что  он  тоже  человек  и  хочет
приходить домой вовремя.
   - Но вы не имеете права без десяти минут...
   - А продуктовые без пятнадцати закрывают!
   - Да как вы сравниваете? У вас есть совесть?
   - А вы не учите! Можно сравнивать. Подумаешь, сравнивать нельзя.
   - Дайте  вашу  фамилию!  -  кричал  слабым  голосом  Ганчук.-  Немедленно
назовите. Я буду писать.
   - Прохоров! - рявкнул привратник.-Лев, к примеру, Михайлович! Ну  и  что?
Куда писать будете? На тот свет?
   - Шулепа...- сказал я тихо.- Пусти нас.
   Человек, неразличимый во мраке, замолчал и откачнулся от проема ворот. Мы
прошли. В тишине, нарушаемой криком ворон, скрипели мои  каблуки  и  шуршали
подметки Ганчука, которыми он вез по асфальту. Двигались мы очень  медленно.
Вот так же, наверно, он ходил на лыжах. Когда удалились от  ворот  шагов  на
двадцать, я сказал Ганчуку:
   - По-моему, это парень из нашего класса. Ну да шут с ним.
   Обогнули  черный,  недышащий  крематорий  и  стали  искать  могилу,   что
оказалось в потемках делом небыстрым. Старик наклонялся  и  ощупывал  камни.
Наконец произнес, тяжело дыша:
   - Это здесь...
   Он присел на корточки и долго делал что-то, сидя так:  что-то  стряхивал,
перебирал, шелестел сухой листвой.
   Я  думал  о  том,  что  нет  ничего  страшнее  мертвой  смерти.  Погасший
крематорий - это мертвая смерть. И Левка Шулепа в воротах кладбища...  Вдруг
я понял старика,  который  не  хотел  вспоминать.  Оглушающе  орали  вороны,
кружась и кружась над  нашими  головами,  очень  рассерженные  чем-то.  Было
похоже, что мы вступили в их владения. Или, может быть,  начинался  их  час,
когда мы не смели тут появляться. На деревьях вокруг было множество темных и
жирных гнезд.
   Старик шептал, разговаривая сам с собой:
   - Какой нелепый, неосмысленный мир! Соня лежит в земле,  ее  одноклассник
не пускает нас сюда, а мне восемьдесят шесть... А? Зачем? Кто объяснит? - Он
стискивал мою руку цепкой клешней.- И как не хочется этот мир покидать...
   Когда через полчаса мы выбрели со двора к выходу, ворота были раскрыты, а
привратник исчез. Такси ждало нас. Ехали молча, и только когда спустились  к
площади, повернули туннелем на Садовую, Ганчук придвинулся к шоферу  и  чуть
слышно  попросил  ехать  скорей:  хотел  успеть  на  какую-то  передачу   по
телевизору. Слепили  огни,  разгорался  вечер,  нескончаемо  тянулся  город,
который я так любил, так помнил, так знал, так старался понять...
   А вскоре и привратник в изношенном кожаном реглане на  цигейке,  в  каких
ходили летчики в  конце  сороковых  годов,  вышел  на  аллею,  ведшую  вдоль
монастырской стены, повернул налево и оказался на широкой улице, где  сел  в
троллейбус. Спустя несколько минут он проезжал мостом через реку, смотрел на
приземистый, бесформенно длинный дом на набережной,  горящий  тысячью  окон,
находил по привычке окно старой  квартиры,  где  промелькнула  счастливейшая
пора, и грезил: а вдруг чудо, еще одна перемена в его жизни?..
   1976
      
        Юрий Трифонов.
        Долгое прощание
   -----------------------------------------------------------------------
   В кн.: "Собрание сочинений в 4-х томах. Том второй".
   М., "Художественная литература", 1986.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 12 June 2002
   -----------------------------------------------------------------------
   В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте  было  очень  много
сирени. Там, где сейчас магазин "Мясо", желтел деревянный дачный  заборчик
- все было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче, -
и над  заборчиком  громоздилась  сирень.  Ее  пышные  формы,  не  в  силах
удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство
сиреневой плоти. Как ее ни хапали проходившие  мимо,  как  ни  щипали,  ни
ломали, ни дергали, она продолжала сохранять свою женственную округлость и
каждую весну ошеломляла эту ничтожную, пыльную улицу  цветами  и  запахом.
Когда она цвела и стояла вся в пене, она была похожа на город.  На  старый
город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы, где дома лепятся друг над
другом, на город с монастырями, с извилистыми каменными лестницами, где  в
тени  на  камнях  сидят  старухи,  продающие  шкатулки  из  раковин.   Она
напоминала старый город в час сумерек.
   Но,  впрочем,  все  это  было  давно.  Сейчас  на  месте  сирени  стоит
восьмиэтажный дом, в первом  этаже  которого  помещается  магазин  "Мясо",
Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили
за мясом далеко - трамваем до Ваганьковского рынка. А сейчас  им  было  бы
очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там не живут.
   Когда приехали в Саратов, все было вначале очень скверно: поселились  в
плохой гостинице, стояла жара, публика не ходила, все как-то  разладилось,
актеры болели, и Сергей Леонидович, не выносивший жары и плохих  гостиниц,
укатил в Москву, оставив вместо себя Смурного. Этот Смурный пришел в театр
года два назад и сразу, как заметила Ляля, "положил на нее глаз".  Но  она
отвергла его без колебаний, потому  что  прошел  слух,  что  он  интригует
против Сергея Леонидовича, хочет занять его место,  а  это  казалось  Ляле
чудовищной подлостью. Подлых людей она терпеть не могла.  Правда,  она  не
знала в точности размеров подлости Смурного  и  как  именно  он  интригует
против Сергея Леонидовича, но люди говорили, что подлость имеет  место,  и
Ляля каким-то особым  чутьем,  которому  привыкла  доверять,  этим  слухам
поверила. Уж очень он был галантен,  белолиц,  глаза  с  поволокой  и  эта
провинциальная манера гордым, резким движением  головы  отбрасывать  назад
волосы, падающие на лоб. Сергей Леонидович однажды смешно показывал, как -
он  наблюдал  случайно  -  Смурный   бежал   своим   быстрым,   энергичным
шажком-пробежкой один через пустое  фойе,  вдруг  остановился  у  зеркала,
поглядел на себя пронзительно и движением головы откинул  волосы  с  такой
горделивой  сластью,  что  Сергей  Леонидович,  по  его  признанию,   даже
несколько обомлел. Сергей Леонидович умеет ведь  показать  убийственно.  И
ничего не скажет, а все ясно, портрет готов. Ну, и Смурный, разумеется, не
забыл, что его отвергли, стал всячески вредить, зажимать, или, как говорят
на театре, устраивать Ляле _затир_. А сам между тем прощупывал -  ну  как?
Два спектакля он ставил, Сергей Леонидович болел,  оба  провалились;  один
тащился полсезона, другой и того меньше, но дело не в этом: в оба не  взял
Лялю. Одна роль была уж точно  Лялина,  всему  театру  видно,  и  все-таки
умудрился не взять, пригласил стажерку из театрального училища.  В  общем,
все было  ясно.  Подруги  говорили:  "Чего  ты  уперлась?  Мужик  уязвлен,
согласись для смеха. Подумаешь, не убудет". Но у  Ляли  как  будто  что-то
заколодило. Не то что согласиться, но даже просто сидеть  с  ним  рядом  в
буфете и то не могла.
   Было похоже:  война  на  исходе,  Ляле  восемнадцать,  сбилась  веселая
компания в Путинковском переулке у Аллочки Шлейфер, кто с фронта,  кто  из
госпиталя, кто из эвакуации, из какого-нибудь Камышлова или Намангана. Все
начиналось сызнова: надежды, песни, молодое рвение жить, стать,  любовь  и
жалость ко всем, кто вернулся,  долгие  провожания  через  Москву,  ночные
подъезды, - и вдруг  пришел  один,  седой,  тридцатилетний,  глаза  белые,
ясные, как хрусталь, он не просил и не звал, потому что  все  приходили  к
нему без зова. Сказал, что организует студию "Голубой ковчег". Ляле  очень
хотелось попасть в студию, ибо все было решено: жизнь без театра не  имеет
смысла. Затея со студией, конечно, лопнула, но в нее верили  долго.  В  то
время были Яша и Лазик, она разрывалась  между  ними,  жалела  обоих:  Яша
появился раньше, в сорок третьем году, вышел из госпиталя, вся  его  семья
погибла под Минском,  он  был  старше  на  двенадцать  лет,  но  неумелый,
беспомощный, как ребенок, замечательный математик, а Лазик - поэт, хромой,
потерял ногу под  Ленинградом,  сочинял  песенки  и  пел  изумительно  под
гитару. Но человек с седым  бобриком  и  прозрачными  глазами  был  совсем
другое: от него зависела жизнь. Ляля не знала, как себя  вести  с