Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
бров остался вдвоем с Петром Александровичем.
- Гриша, хочу вам сказать... - заговорил вдруг старик, приближаясь
тихо. - Мне все едино... Вы завтра уедете, я послезавтра помру. Мне что?
Ну вот, пятнадцать, не то шестнадцать лет назад был Валентин... -
Оглянувшись, продолжал шепотом: - Иванович Скобов. Старший мастер по
нашему заводу. Солидный человек. Очень солидный, представительный. В
кузнечном цехе. Вместе на рыбалку ездили, гостевали, то, се. И вдруг чую:
у Ирины с ним какая-то хреномутия, сохнет баба, любовь, понимаете ли...
Ребров усмехнулся:
- Если бы...
- Ну, не любовь, не знаю, кто ее знает, как хотите называйте. Но что
характерно! Был момент, уйти, думаю. Непременно уйти. Девку забрать, уйти
куда глаза глядят...
- Так. И дальше?
- Дальше ничего. Глупость, понимаете? Глупость проходит, а жизнь-то
длинная.
- Нет, - сказал Ребров. - Тут дело другое. Я бы - пожалуйста. Но не
могу. Не могу, потому что... - И, не договорив, махнул рукой и побежал
вверх по лестнице.
На другой день уехал. И, уезжая, понимал, что на этот раз совсем не то,
что было когда-то, когда он бросался от обиды на Башиловку. Был
сине-солнечный, ярчайший день посреди зимы. Старик, улыбаясь, смотрел в
окно на снег, слепящий глаза, и жевал губами.
- Делайте как знаете, Гриша...
На третью ночь прибежала Ляля с чемоданами: жить. С матерью поругалась
навеки. Простить, поверить, нельзя же так поступать с человеком, без
жалости, без пощады. Он рвался понять и простить. Но все-таки: отчего? И
Ляля, плача и каясь, говорила что-то такое мелкое, стыдное, что слышать
было невыносимо. Да, да, говорила она, где-то внутри, в подкорке, - и это
самое ужасное - было, наверное, вот что: как-то себя устроить. Ему
хотелось заорать: "Боже мой, зачем на себя наговаривать? Ведь не могло же
такого быть!" Могло, могло. Именно так и было. Она не желала уступать. Он
надеялся, но - нет. И эта правда, вся правда, _голая правда_ была
исступленней и голей, чем самая голая страсть. Он истерзывал, выпытывал из
нее все: про того, другого, всех давнишних, и она рассказывала до конца,
отдавала эту жалкую правду, они оба как будто сошли с ума. Теперь-то ясно,
что было той ночью: конец. Но они не понимали, им казалось, что начинается
что-то новое, необыкновенное.
А на другой день, когда Ребров остался один, Ляля ушла в театр, он
ощутил такую пустоту и скуку, что подумал: не бросить ли записку в
почтовый ящик и не уехать ли куда-нибудь далеко? Пришел Шахов и сказал,
что Смолянов давно ждет его, но Ребров сказал, что никуда не поедет. Потом
однажды вечером явился сам Смолянов с ребровскими папками, коньяком и
тортом для Ляли: "Если гора не идет к Магомету..."
Он сообщил, что нашел для Реброва работу: завлитом в театре вместо
Маревина. С директором договорились, в управлении тоже. Ляля была на
спектакле. Ребров испытывал стыд за хлам, неуют комнаты, плач кануновских
детей за стеной, за свой затрапезный вид - в шлепанцах, старой пижаме. Он
смутно представлял себе, что ему надо сейчас делать: бить Смолянова или
ехать к директору и договариваться о работе? Оттого, чтобы бить,
останавливала мысль о том, что все-таки тот приехал с добром, хочет
помочь. Зачем же сразу бить? От коньяка отказался. Была еще проблема
справки, потому что Канунов приставал. Во всем была какая-то странная
необязательность, будто происходило во сне. И стыд во сне и удивление
сквозь сон.
- Почему же Ляля ничего не сказала?
- Она не знает. Договоренность пока только с директором и с Германом
Владимировичем... Герман Владимирович - вы знаете? - будет, вероятно,
главным... А Сергея Леонидовича вчера свезли в больницу, инфаркт, говорят,
обширнейший. Что ж вы хотите? Нельзя так себя не щадить... Оклад полторы
тысячи, неприсутственные дни, приходить к часу...
Ребров в последние дни отчетливо ощущал: в нем что-то разрушительно
переменилось. Это случилось тогда, перед отъездом. Перемена была такого
свойства, что Реброву казалось, будто он теперь другой человек, с другой
кровью, другим химическим составом молекул. И этот другой человек мог и
вести себя иначе, чем тот, старый, а тот, старый, имел право не отвечать
за поступки другого. Сказал, что нужно посоветоваться с Лялей.
- Да чего ж тут советоваться? - смеялся Смолянов.
Но посоветоваться не удалось. Ляля заболела, лежала у матери, он туда
ездил, а через дня два вызвали телеграммой, и он узнал, что приезжал
Алексей Иванович и теперь все в порядке. Ляля была еще слаба, не вставала,
глаза лучились светло, счастливо и, как показалось Реброву, виновато.
Тому, старому Реброву захотелось рвануться к Ляле, прижаться лбом к ее
белой руке, потому что счастье во влажных глазах было преодоленным
страданием, но другой Ребров сказал спокойным голосом:
- Как ты себя чувствуешь? Я рад, что все кончилось.
Теща улыбалась умиротворенно, шептала:
- Только не беспокойте ее сейчас, хорошо? Гришенька, я вас прошу,
сбегайте на рынок, купите фруктов...
Ребров подумал: "Она будет в ее власти всегда. До чьей-нибудь смерти".
Через час, когда он вернулся с Инвалидного рынка, Ляля спала. Ребров уехал
на Башиловку. На другой день, в пятницу, пришел Шахов, они отправились
обедать в ресторан, а оттуда в театр. Выпили так много, что Ребров еле
передвигал ноги. Сели в такси. Но сознание работало четко. Самое страшное,
думал Ребров, это долгое прощание. На площади Маяковского он велел шоферу
остановиться, открыл дверцу и высадил Шахова на тротуар. Он испытывал
небывалую легкость, нечто пленительное и нелепое. Если бы не боялся
показаться смешным, он мог бы подняться и взлететь над домами. Поезд
отходил в двадцать один час. Ляля, наверно, бродила в халате по комнате,
пила чай, а он улетал не прощаясь, парил в зимнем небе над крышами,
исчезал, пропадал.
Модест Петрович спустил ноги в серых вязаных носках с полки и,
помахивая ими над кем-то спящим, спросил:
- Вы что же, Григорий Батькович: после окончания института?
- Нет, мой милый. Мне, слава богу, под тридцать, - сказал Ребров. -
После окончания жизни.
- Ах вот что...
Модест Петрович засмеялся. Синева за окном густела. Включили свет. Одна
жизнь кончилась, другая начинается. Собственно, человек - любой, даже вот
этот геологоразведочный Модест Петрович, - живет не одну, а несколько
жизней. Умирает и возрождается, присутствует на собственных похоронах и
наблюдает собственное рождение: опять та же медлительность, те же надежды.
И можно после смерти оглядывать всю прожитую жизнь. Этим и занимался
Ребров, пока поезд тащил его на восток, во все более глубокие снега и
крепнущие морозы. На пятые сутки утром в коридоре была шумная толкотня.
Голосисто и странно, по-дурному кричала женщина: "Ай-ай-ай-ай-ай-ай!"
Отпахнулась дверь, всунулось красное, какое-то смятое, кисельное лицо с
глазами навыкате, дохнуло шепотом: умер... в пять утра... Ребров вышел в
коридор. Из одного купе доносились рыдания, в другом - дверь была настежь
- играли в карты. Какой-то человек, расталкивая теснившихся, бежал по
коридору, держа перед собой громадный китайский термос. Ребров вернулся в
купе, залез на свою верхнюю полку. Слезы душили его, он повернулся к
стенке и, стискивая зубы, чувствуя лицом мокроту казенной наволочки, думал
о жизни, которую успел прожить: да что же в ней было?
- Вся штука в том... - бормотал он сквозь стиснутые зубы, - будет ли
другая?
Через неделю из окна гостиницы на Большой Сибирской, где Ребров ждал
начальника партии, он увидел такую сцену: на мостовой затеялась драка,
мужик ударил ножом в живот одного, другого; бросился бежать, его догнали,
повалили, стали бить. Сначала схватили трое: рабочий в белом, мучном
комбинезоне (на углу разгружали машину с мешками муки), какой-то
проходивший мимо солдат и женщина. Когда Ребров сбежал вниз, вокруг убийцы
уже сгрудилась толпа. Один из тех, кого он ударил, лежал и стонал, другой
кружил на месте, согнувшись, держась за живот. Несколько человек подымали
мужика и били его головой о мостовую. Торопились добить до прихода
милиции. Милицейский автомобиль подкатил через пять минут. Толпа
раздвинулась, убийца лежал не двигаясь, с лицом неживым, черным, как
подошва. Было ясно, что суд свершился. Два милиционера подняли его и
поволокли, держа под мышками, к задней открытой дверце машины. И вдруг
убийца двумя руками поправил кепку, надвинул ее глубже на свою маленькую
детскую головенку и самостоятельно влез в машину.
Ребров вернулся в гостиницу, на второй этаж. Подумал: как легко убить
человека. И как невозможно трудно убить человека. Скоро приехал начальник
партии Балашов, хороший малый, томич. Мостовая была пуста, и только на том
месте, где стоял грузовик с мешками муки, было немного насыпано белым.
Балашов сообщил последние сроки: до середины апреля камеральные работы в
городе, а двадцатого числа на пять месяцев в тайгу. И уж оттуда, решил
Ребров, на обратном пути можно будет попасть в Петровск-Забайкальский,
бывший Петровский железоделательный завод, где погибал в ссылке, а все ж
таки "дрыгал ногой" Иван Прыжов. Увидеть, что же там было и во что это
превратилось силою времени.
Когда Ляля проезжает троллейбусом мимо восьмиэтажного дома с магазином
"Мясо" на первом этаже - Ляля ездит иногда на бульвар Карбышева в срочную
химчистку, - ей вспоминается вдруг кое-что из прошлой жизни, восемнадцать
лет назад: Гриша, театр, старик режиссер, запах сирени весной, собака
Кандидка, гремящая цепью вдоль забора, - и она испытывает странную
мгновенную боль, сжатие сердца, не то радость, не то сожаление оттого, что
все это было с нею когда-то. А иногда проезжает мимо дома с "Мясом", как
мимо совершенно пустого места, потому что забот у Ляли хватает, голова
пухнет: о муже думай, о сыне-восьмикласснике думай, на работе все сложно,
директор Дома культуры нагружает на Лялю посторонние дела, она
трехжильная, вывезет, да еще местком, да еще занятия в кружке
физвоспитания на стадионе "Динамо", где Ляля бегает по субботам с пожилыми
полковницами. Муж у Ляли военный, кандидат наук, преподает в академии.
Папа, мама, тетя Тома, дядя Коля и даже несчастная Майка, моложе Ляли на
пять лет, умерли за эти годы; старые друзья по театру исчезли, видеть
никого из них не хочется (Ляля долго судилась, когда увольняли, боролась
отчаянно, астму заработала в этой борьбе, но пришлось уступить), и у Ляли
теперь новый крут - военные, инженеры, автомобилисты. Всеволод сам
страстный автомобилист, каждое лето ездят с приятелями в две, три машины
то в Крым, то на Карпаты, в Прибалтику. А от театральных, когда
встречаются случайно, бывает только неприятное.
Как-то наткнулась в ГУМе в очереди за подушками на Машу, старую
подругу. Как Машка изменилась! И лицом постарела, и вся какая-то ломаная,
недобрая. Зачем-то рассказывала про Смолянова. Кому интересно? Ляля даже
не помнила отчетливо, как этот Смолянов выглядит, толстый или тонкий, в
очках или без очков. Будто бы обеднял, захирел, пьес не пишет и живет тем,
что сдает дачу жильцам на лето. Ну и бог с ним, ну и на здоровье, зачем
все это знать?
- А у твоего Реброва с дочкой одной моей приятельницы роман.
- Да что ты?
Тут Ляля насторожилась, хотя напустила на себя равнодушный вид. Маша
стала рассказывать: девчонка снималась в какой-то его картине, потом
вместе ездили на фестиваль в Аргентину или в Бразилию, куда-то туда, и с
ними ездил один общий знакомый... Но в это время очередь подошла к
прилавку, завертелись в толпе, растерялись, и потом уж Ляля не стала ее
искать. Про Реброва примерно знала: процветает, хорошо зарабатывает
сценариями, живет на Юго-Западе, тоже есть машина, и, кажется, был уж
дважды женат. Вот, собственно, и все. И она радовалась за него. Ведь
всегда относилась к нему очень хорошо. Не знала одного: он часто думает о
своей жизни, оценивает ее так и сяк - это его любимое занятие повсюду,
особенно в путешествиях, - и ему кажется, что те времена, когда он
бедствовал, тосковал, завидовал, ненавидел, страдал и почти нищенствовал,
были лучшие годы его жизни, потому что для счастья нужно столько же...
А Москва катит все дальше, через линию окружной, через овраги, поля,
громоздит башни за башнями, каменные горы в миллионы горящих окон,
вскрывает древние глины, вбивает туда исполинские цементные трубы,
засыпает котлованы, сносит, возносит, заливает асфальтом, уничтожает без
следа, и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу -
гибель, с каждым годом все гуще. Ляля удивляется. "И откуда столько людей?
То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?"
Юрий Трифонов.
Предварительные итоги
В начале мая ударила тропическая жара, жизнь в городе
сделалась невыносимой, номер накалялся с одиннадцати часов и не
остывал до рассвета, у меня начались одышки, головокружения,
одна ночь была ужасной, и я, промучившись эту ночь бессонницей,
стеснением в груди и страхом смерти, к утру смалодушничал и
позвонил в Москву. Был девятый час, значит, в Москве седьмой. Я
услышал испуганный голос Риты: "Что с тобой?" Через секунду
вспомнив о том, как я себя вел, она заговорила спокойнее и
суше, даже с ноткой недовольства: зачем звонить в такую рань,
если ничего страшного не случилось? Но ведь я позвонил в
седьмом часу! После почти двухмесячного молчания. Это
что-нибудь да значило. Могло значить -- бедствие, желание
примириться, раскаяние, тоску, что угодно, и все, вместе
взятое. Но она тут же успокоилась, когда я сказал: "Ничего
страшного, просто жара, тридцать четыре в тени, и я хочу
прилететь сегодня или завтра, как достану билет". Она сказала:
"Ну, прилетай. У тебя что, давление поднялось?" Я сказал, что
не мерил, но, наверное, поднялось. Получил совет принимать
раувазан и показаться врачу прежде, чем брать билет. Совет был
разумный, я согласился. В общем, была сделана глупость: если уж
возвращаться, то безо всяких звонков. Ночной перепуг. Нечто
старческое. Вот это меня больше всего и огорчило. Однако
улетать отсюда немедленно я решил твердо.
Утром пришел Мансур и отговорил. Мой благодетель сказал,
что устроит меня в Тохир, что там чудесно, прохладно, можно
спокойно работать, можно отдыхать, как в магометанском раю. При
этом Мансур подмигивал, его широкое рябое лицо намекало на
что-то, и он делал большим пальцем правой руки загадочные
жесты, имеющие целью заинтриговать, но я-то знал, что ему
главное -- чтоб я не уехал, не закончив работы. Какой уж там
магометанский рай! Вода с перебоями, сортир во дворе, а вместо
райских гурий -- несколько пенсионерок из профсоюзного
санатория.
Но не было денег на билет. Вообще -- на жизнь. И я не мог
улететь. Я ехал в Тохир на старом, дребезжащем, как
разболтанный велосипед, допотопном ЗИМе. Его где-то списали за
допотопность и ветхость; Мансур приобрел этот катафалк для
своего учреждения, и я, кажется, догадываюсь почему. Не
последнюю роль тут сыграли пыльные, но чрезвычайно просторные
сиденья: на них можно было лечь втроем, вчетвером, раскинуть
скатерть и даже положить целую тушку джейрана. Я сидел на
барском сиденье, дышал горячим ветром, бившим в лицо, ощущая в
то же время не истребимую никакими сквозняками пыль и легкий
запах духов -- катафалк с хорошей скоростью мчался по шоссе на
юг, -- и представлял себе, как Рита сейчас мечется по Москве,
не зная, что предпринять. Мой звонок, конечно, выбил ее из
колеи. Матери она не скажет, а Кириллу, может быть, и
обмолвится с чувством некоторого торжества: "Звонил отец.
По-моему, подбрасывает хвост", на что мудрый сыночек, которому
все совершенно все равно, скажет: "А я что говорил? Я ж
говорил, что он больше двух месяцев не продержится".
Советоваться она побежит к какой-нибудь из подруг, скорее всего
к Ларисе. Дружба с Ларисой мне представляется постыдной,
несколько раз я пытался открыть Рите глаза, увещевал, требовал,
бывал с Ларисой намеренно груб по телефону и даже дома, когда
она появлялась, -- никакого успеха. Рита не хотела видеть
правды и, в своей манере, действовала назло, а Лариса прощала
мне самый оскорбительный тон и отвечала лестью и шуточками.
Вначале, когда дружба лишь зародилась -- дамы познакомились в
Ессентуках лет семь назад, -- Рита отзывалась о Ларисе с
простодушным восторгом. Поразительная женщина, как она умеет
жить! Идеальные отношения с мужем, идеальные -- со свекровью,
идеальные -- на работе. При этом мужа рогатит почем зря,
свекровь глубочайшим образом презирает, а на работе
устраивается так, что ни фига не делает, то берет работу на
дом, то у нее свободные дни, то командировки. Работает Лариса
вот уже десять лет в каком-то комбинате каким-то инженером по
реализации. Тогда еще Рита относилась к этим милым качествам
своей приятельницы хоть и с восторгом, но как к чему-то
далекому и чужому, поражалась со стороны, иногда даже с юмором
и не без тайной горделивости: а я вот так не могу! Тогда она
говорила: "Лариса -- это не подруга, это -- учреждение.
Ларисбюро. Все может организовать". Верно, диапазон гигантский:
рейтузы шерстяные, билеты на Райкина, путевки, курортные карты,
встречи с нужными людьми, до которых обыкновенным смертным
просто так не дорваться. Постепенно, однако, учреждение
превращалось в подругу. Что-то я упустил, проворонил, и теперь,
когда мне в сущности все равно, они -- закадычнейшие подруги.
Созданы друг для друга. Сейчас, например, советуются: как быть?
Сидят на кухне в однокомнатной квартирке Ларисы в
доме-башне у Сокола, пьют кофе из болгарских чашечек и говорят
о моем здоровье. Обе в курсе дела. Два года назад, когда меня
шлепнул гипертонический криз -- летом, в электричке, ехали на
дачу в Хотьково, и вдруг я поплыл, стал задыхаться, выскочили
на первой же станции, в медпункт, Рита проявила мужество,--
Лариса устроила мне некоего Печенега А. Е„ знаменитость. К нему
в клинике стоят по два месяца в очереди, только чтоб
записаться, а она притащила его запросто домой, чаем угощала и
пластинки мои французские ему крутила, чаровала, как могла. Не
знаю уж, что у нее за чары. Но что-то есть. Как женщина она, на
мой взгляд, непривлекательна: толста, малоросла, посадка
низкая. Но лицо миловидное, круглое, и глаза всегда блестят,
лучатся. Этакая протобестия с румяными щечками, не скажешь, что
сорок лет. О, господи, при чем тут Лариса? Какое мне дело до
Ларисы? С мозгами что-то неладно. От жары, от давления и от --
ну, конечно же! -- оттого, что разваливаюсь на ходу, по болтам,
по железкам, как темно-фиолетовый катафалк. Не Лариса же
виновата в том, что случилось девятнадцатого марта.
Но сейчас Лариса тем не менее дает советы, а Рита --
внимает. "Александр Ефимович мне сказал, антр ну, как
говорится, что с таким сердцем, как у Геннадия, можно прожить
сто лет. Вот так. Чтоб ты знала".-- "Я знаю. Он говорил мне то
же самое. Но если Геннадий позвонил... Ты представляешь, с его
самолюбием?" -- "Ритуля, до чего ж ты наивна!" -- "Я понимаю,
но все же..." -- "Только не раскисай, пожалуйста. Прилетаешь?
Хорошо. Болен?