Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
в странном доме на Масловке, который был построен в тридцатых годах с
расчетом на то, что тут поселятся дружные, жизнерадостные творцы
пролетарского искусства, не озабоченные ничем, кроме своего дела, своего
мчанья вперед, поэтому как на вокзале: одна уборная и один водопроводный
кран на этаж, где жили человек двадцать. Жили как бы начерно, наспех,
малевали жизнь как эскиз, а главное полотно дай бог когда-нибудь сотворить
внукам! Но удивительно: художники и вправду не обращали внимания на
житейскую чепуху вроде необходимости ждать очереди в туалет или бегать с
ведрами за водой по коридору. Они зарывались в свои холсты, картоны,
подрамники, тюбики, в бешеную работу к сроку, вечерами пили водку,
рассуждали о ремесле, ругались черт знает из-за чего. На третьем этаже,
где я жил и где помещалась мастерская Ионы Александровича, раз в три
месяца происходило важное событие - заседание закупочной комиссии. К нему
готовились загодя, волновались, узнавали окольными путями, кто назначен в
комиссию, чей голос будет особо весом, за день до рокового испытания - оно
и впрямь было роковым, ибо определяло жизнь на ближайший год, а то и годы,
- художники притаскивали картины со всей Москвы, ставили в коридоре лицом
к стене, углем на раме писали фамилии, ночь спали плохо, а с утра
начиналось действо, напоминавшее своей беспощадностью микеланджеловский
"Страшный суд": один жест руки - и чьи-то творения возносились в райские
сферы, другой жест - проваливались в преисподнюю. Однажды Иона
Александрович уже пережил удар: года два назад в ночь перед просмотром
пропала совместная работа Ионы Александровича и его друга Палатникова -
большой, писанный по клеткам портрет вождя. Но вещь скоро нашли на
Сельскохозяйственной выставке: ее уже запаковали и собирались отсылать в
кубанский совхоз. Нашли и злоумышленников, продавших чужой труд: ими
оказались двое пьянчужек, Глотов и Пурижанский, давно разучившиеся писать
и проводившие дни в масловской забегаловке, которая по имени завсегдатая,
старика Паши Кудинова, одного из последних передвижников, называлась
"Кудиновка". Найти было просто. Пришли в "Кудиновку", и тут же след
отыскался: Глотов и Пурижанский, конечно же, проболтались. А Федя
Палатников поднял крик - страх! Теперь же кричать было нельзя, жаловаться
рискованно. Иона Александрович в смятении советовался со мной: "А если
все-таки заявить в милицию? Для них имя Марка ничего не значит, не правда
ли? Но начнутся опросы свидетелей, соседей... Имя Марка всплывет... Вы не
представляете, какой это раздражитель..." Но иногда восклицал с отчаянной
бесшабашностью: "Ах, к черту! Надоело! Я им скажу все, что думаю о Марке:
о его синем цвете, о неподражаемой фантазии. Ведь эта фантазия не имеет
себе равных... Он подарил мне литографию в тяжелую для себя минуту...
Разве я могу забыть? Да и времена, слава богу, не те: пятьдесят первый -
это вам не тридцать первый..." Времена, конечно, не те, но слово
_шагализм_ по-прежнему звучало зловеще: что-то среднее между _шаманизмом_
и _кабализмом_. Тут возник Афанасий. Впрочем, Афанасий существовал всегда,
он слонялся по мастерским еще до войны, но лишь в последние годы приобрел
специальность, за которую среди художников получил кличку Ухо. Известно,
как трудно писать уши, тем более уши значительных лиц, известных миру, и
вот обнаружилась поразительная достопримечательность скромного Афанасия
Федоровича Дымцова: его ухо по рисунку было точной копией уха великого
человека. Афанасий, отнюдь не Аполлон, человек занудливый и глуповатый,
считался заурядным натурщиком, с которым мало кто хотел иметь дело, и
вдруг его маленькая мелкокурчавая римская голова с низким лбом и
выдающейся нижней челюстью сделалась благодаря уху подлинно нарасхват.
Афанасий стал много зарабатывать, купил костюм, сделался высокомерен,
капризен, и хотя все держалось как бы в секрете, об изумительной
специальности не говорили вслух - потому что кто его знает, как отнесутся,
если прослышат? - Афанасий давал понять, что у него появились особые связи
и возможности, которые он предпочитает хранить в тайне, но в нужную минуту
может пустить в дело. Этим он художников попугивал и заставлял платить по
двойному тарифу. Затем он обнаглел настолько, что начал занимать у
художников деньги, требовал, чтоб его кормили и давали пиво во время
сеансов, а у одного художника взял поносить шубу и не вернул, хотя зима
кончилась. Боялись с ним связываться. Прошел слух, что его куда-то
вызывали и что ему _разрешено_. Однажды пришел в военной фуражке, стоял
перед домом на улице, отставив свободную ногу, с папиросой во рту,
разговаривал с комендантом, а художники обходили их стороной и старались
не смотреть на Афанасия. Вид у него был жутковатый. Один скульптор сделал
Афанасию замечание за то, что тот опоздал на сеанс. Афанасий поглядел на
скульптора диким взглядом и выпалил: "И подождешь! Не барин!" - и
скульптор опешил, руки по швам, промолчал. И вот в разгар грозного
Афанасьева могущества кто-то сообщил, что видел автолитографию Шагала в
доме Афанасия, пришпиленную кнопками к стене. Иона Александрович был
потрясен, откуда вдруг Афанасий? _И как он смел пришпиливать кнопками?_
Дальше многое помнилось плохо. Все-таки прошло почти тридцать лет. Я не
помню, как литография оказалась в руках Афанасия: кажется, он попросту
спер ее, потому что вздумал заняться коллекционерством. И кто-то надоумил
его начать с Шагала. Хозяин, дескать, шума поднимать не станет. И верно,
переговоры Ионы и Афанасия шли нервно, но негромко: Афанасий божился, что
литографии у него нет, требовал обыска при свидетелях, товарищеского суда,
изображал глубокую оскорбленность, а Иона шепотом, чуть не плача, умолял
вернуть драгоценность. Он дошел до крайности, предлагая Афанасию за
возврат литографии Левитана или Коровина. Он пытался надавить по-другому:
говорил, что с ним, Ионой Александровичем, шутки плохи, что он был в
восемнадцатом году комиссаром искусства в Одессе, что сидел пять дней в
деникинской контрразведке и едва не попал в плен к махновцам, спасли
буденновцы, так что у него тоже есть связи. Но Афанасий упорно стоял на
своем: ничего не знает, литографии у него нет. Почему-то он вцепился в
Шагала зубами. Теперь он не отдал бы его ни за что. Как у глупого хитреца,
его упорство было нелепо, но с коварством внутри. "Подавайте в суд! -
предлагал он. - Пишите на меня прокурору!" Это было как раз то, чего Иона
Александрович сделать не мог. Старый страх, как грыжа, мучил его
неисцелимо. Я помню его в минуту подавленности, старым и грустным, на
дубовой лавке в мастерской: "Что можно сделать? Я безоружен, а бандит
вооружен до зубов..." Жена успокаивала его так: "Ну и черт с ним, с
Шагалом. Мало ты из-за него терпел? Вот и хорошо, что от него отделался. Я
очень рада".
Потом все каким-то образом разрешилось. В середине пятидесятых - после
того как Москву встряхнула, подобно землетрясению, выставка французской
живописи, обозначив слом времени, - я помню Шагала на прежнем месте в
мастерской. Но как он вернулся? Каким путем Ионе удалось выцарапать его у
глупого Афанасия, умевшего таинственно всех стращать? Ах, все устроилось,
кажется, само собой: отпала нужда в ухе, импрессионистов перестали считать
подозрительными, Шагала начали поминать без брани, Афанасий умер, а его
жена вернула литографию Ионе, который в тот день напился ужасно, как не
напивался с парижских времен, с кафе "Ротонда", откуда его выносили
когда-то на руках его друзья Марк Шагал, Кислинг, Кремень, Паскин, Сутин,
Модильяни, Тулуз-Лотрек, Бастьен-Лепаж, Ренуар, Курбе, Миллэ и Энгр,
чудеснейший рисовальщик.
Прошло много лет, исчезли все, кто жил тогда на Масловке: пьянчужки
Глотов и Пурижанский, передвижник Кудинов, делец Палатников, добывавший
заказы для писания портретов по клеткам, исчезли жена и дочь Ионы
Александровича, последним угас он сам в возрасте девяноста двух лет в доме
престарелых за Речным вокзалом, остался один Марк Шагал: к нему я ехал
теперь по горной дороге.
Сначала я принял за Шагала седого, чопорного, длиннолицего старика,
который разговаривал в гостиной с немецким пастором, приехавшим из Майнца.
Шагал сделал витражи для майнцского собора, и теперь пастор привез цветные
фотографии и открытки с видами собора и витражей. Все их рассматривали.
Это было спасительное занятие на первых минутах. Старик, которого я принял
за Шагала, бросал на открытки холодноватый и рассеянный взгляд, какой и
должен бросать творец. А я поглядывал на него исподтишка и думал: "Знал бы
ты, как Иона Александрович из-за тебя настрадался!" Вдруг старик стал
прощаться. Я испугался и сказал Ваве, жене Шагала, шепотом:
- Я хотел бы Марка Шагала кое о чем спросить...
- Он сейчас придет. У него доктор. Через две минуты.
Мы шептались с Вавой по-русски. И вдруг вместо чопорного холодноглазого
в комнату ворвался маленький, быстрый, взъерошенный, лысоватый, загорелый,
небрежно одетый, с простодушным изумлением в слегка выцветших от вековой
жизни глазах - это и был настоящий. А тот был торговец, богач, создатель
музея в Сен-Поле, где мы только что побывали и где я купил несколько
репродукций Шагала. Настоящий набросился на нас с вопросами. Он
изголодался по разговору. Ведь он оторвался от работы, несколько часов
провел в одиночестве наверху, в мастерской, где расписывал какой-то рояль
или клавесин, и теперь ему не терпелось поговорить.
- Вы писатель? Вы можете писать все, что хотите? Когда вы возвращаетесь
домой? А она красивая! Это ваша жена или просто так? В Москве меня помнят?
Еще не забыли? Не может быть! Неужели вы были в Витебске? Нет, в самом
деле вы были в Витебске? Вы ошибаетесь, эта улица рядом с кладбищем. Слава
богу, я помню. Можете меня не учить про Витебск. А это ваша жена или
просто так? Я знал Маяковского, Есенина, многих, они все умерли. Они
умерли рано. Как вы думаете, зачем моя сестра все время посылает мне
монографии советских художников? Ведь они дорого стоят! Она тратит так
много денег! Я ей пишу: истрать, не посылай! Вы хотите, чтоб я назвал!
Э-э-э, ну, скажем, Борисов-Мусатов. Да, да, Борисов-Мусатов! Потом, э-э-э,
ну, скажем, Левитан... И Врубель... Да, Врубель, Врубель! Ну не знаю, кого
вам назвать еще. У Серова мне нравилась одна вещь - помните, мальчики
стоят на деревянном мостике. Я любил ее в юности. В юности любишь одно, в
старости другое. Через два дня мне будет девяносто три. Это действительно
ваша жена или так себе? Вы говорите, что вам нравится эта вещь? А вы ее
видели? Где? Не может быть! В Москве вы не могли ее видеть! Вава, у кого
находится эта вещь? Ах, у Иды. Тогда другое дело. - Шепотом сообщает как
тайну: - Ида - моя дочь от Беллы. У меня была жена Белла. Она не захотела
сюда ехать. - И опять громко: - Тогда вы правы, вы могли видеть эту вещь в
Москве...
Моя жена подсунула ему репродукцию, только что купленную в музее. На
темном коричневом фоне стоят чуть косо старомодные часы в деревянном
футляре. Он молча рассматривал репродукцию. Он держал ее далеко от глаз,
смотрел долго, пристально, как на чужую работу. И вдруг пробормотал едва
слышно, не нам, а себе:
- Каким надо быть несчастным, чтобы это написать...
Я подумал: он выбормотал самую суть. Быть несчастным, чтоб написать.
Потом вы можете быть каким угодно, но сначала - несчастным. Часы в
деревянном футляре стоят косо. Надо преодолеть покосившееся время, которое
разметывает людей: того оставляет в Витебске, другого бросает в Париж, а
кого-то на Масловку, в старый конструктивистский дом, где живут сейчас
люди, которых я не знаю. Наверно, по-прежнему на третьем этаже заседает
закупочная комиссия. Я стал спрашивать: помнит ли Шагал такого-то и
такого-то? Я называл художников, выходцев из России, про которых слышал
когда-то от Ионы Александровича. Про самого Иону Александровича спросить
почему-то боялся. Почему-то казалось, это будет все равно что спросить:
существовала ли моя прежняя, навсегда исчезнувшая жизнь? Если он скажет
нет - значит, не существовала. Шагал всех помнил и знал, но ни о ком не
распространялся, а только говорил полувопросительно:
- Да, да. Он умер?
Кажется, все, о ком я спрашивал, умерли, и это было в порядке вещей.
Шагал привык к этому. Наконец я набрался духу и спросил: помнит ли он Иону
Александровича? Я назвал фамилию и ждал со страхом.
- Да, да, - сказал Шагал. - Он умер?
- Он умер два года назад. И знаете...
Мне хотелось рассказать, как он жил в доме для престарелых на берегу
канала, куда привез свои книги, картоны, краски, парижский ящик, некоторые
картины - большинство он отдал в музей, - и на видном месте висел
автопортрет Шагала со странно искривленным липом, как он работал до
последнего дня, рисовал стариков, зазывал их в свою комнату, заставляя
сидеть на кровати, они покорно сидели, некоторые дремали, а он рассказывал
одно и то же, что рассказывал когда-то мне, иногда сам начинал дремать за
мольбертом, бывало так, что дремали одновременно, и как он вдруг захотел
жениться на медсестре Наташе, молодой девушке, румяной и миловидной, она
была не москвичка и надеялась прописаться в комнате на Масловке, и как он
ревновал Наташу к одному врачу, скандально с ним разговаривал, отказался
принимать лекарства, которые тот прописывал, потому что боялся, что врач
хочет его извести, чтобы заполучить Наташу, и как в загсе тормозили дело,
заподозрив Наташу в том, что она не может полюбить глубокого старика, ему
было девяносто два, а Наташе двадцать четыре, он был полон решимости
бороться, куда-то писать и добиваться своего, но неожиданно умер в начале
лета, и никто не мог понять отчего: он ничем не болел. Но рассказать я не
успел, потому что Шагал посмотрел на часы и спросил:
- Вава, мне, наверно, пора идти?
- Посиди немного, - сказала Вава.
Через короткое время он опять взглянул на часы и сказал, что должен
идти работать. Тем же быстрым шажком, каким ворвался в гостиную, он убежал
на второй этаж.
На обратном пути мы ехали побережьем, и море лежало в сумерках
громадной сине-голубой простыней, под которой можно было спрятать всех,
всех, всех.
"СЕРОЕ НЕБО, МАЧТЫ И РЫЖАЯ ЛОШАДЬ"
И это было все: серое небо, мачты и лошадь. Ну, и снег. Снега много. Он
был пахучий, желтоватый. Снег и лошадь были связаны, одно не существовало
без другого. Лошадь была пахучая, как снег. Она стояла смирно и вызывала
тоску, ибо в ней заключалось счастье, всегда недоступное. Кажется, она
была рыжая, в желтизну, таким же она делала снег. Еще помню - серое небо и
мачты. Гулял с мамой в порту. И все, и никакого промелька больше. Но даже
это ничтожное добыть стоило непомерных усилий: ведь серому небу и мачтам
пятьдесят лет, рыжей лошади и снегу тоже пятьдесят. А если точно -
пятьдесят два года.
Какие они старые - лошадь и снег!
Но сначала я приехал в город Ювяскюля. Здесь находилось издательство,
выпускавшее мои книги. Но я приехал не совсем кстати и по другому поводу,
на праздник так называемой Ювяскюльской зимы, а в издательстве происходил
какой-то свой праздник, с разных сторон съехались финские авторы,
переводчики и книготорговцы, и издателям было не до меня. Хотя они
намеревались издать еще одну мою книгу, им было не до меня. Им хотелось
побыть в своем кругу, хорошенько поговорить по-фински, повеселиться и
поплясать с другими издателями, авторами, переводчиками и книготорговцами,
попрыгать в снегу ночь напролет, и я тихо выскользнул из просторного зала,
расположенного в подвальном этаже, где в обычные дни помещалась столовая
для сотрудников издательства и типографии. Все в этом здании было
новенькое, удобное, гладкое, полированное, на стенах висели гладкие,
полированные картины, вестибюль украшал громадный портрет основателя
издательства в костюме начала века, и отовсюду шел чудесный химический
запах. На улице стоял лютый мороз. Один из руководителей издательства
вышел простоволосый на мороз, радостно тряс мне руку и бормотал на трех
языках: "Господин Трифонов, ай виш ю добри нахт!" Ему не терпелось
поскорее вернуться в подвальное помещение. Главная улица была мертва.
Мороз и поздний час выморили город, но вывески пламенели, витрины сияли, в
черном небе стояло зарево от огней: все было, как полагается быть в
маленькой столице мира. Над крышами домов подымались вертикальные столбы
дыма. Из окна гостиницы я видел: ослепительно и ненужно горел внизу
ярко-розовыми огнями универмаг "Centrum", запертый на ночь, а где-то
далеко, за пределами зарева, в черноте простиралось необозримое, не
имевшее края, снежное и стылое.
В этой стране я многое узнал и почуял впервые пятьдесят лет назад. Мой
отец был тут торгпредом. В конце двадцатых годов. И я начал тут, черт
побери, лепетать и делать первые шаги: как это ни пошло звучит, но это
так. Ну и что? Зачем? Какая связь? Ведь не осталось ничего кроме серого
неба, мачт и рыжей пахучей лошади. В Гельсингфорсе родилась сестра. Ну и
что же, боже ты мой? Она ничем и никогда не была связана с этой землей. Мы
не знаем ни слова по-фински. Впрочем, когда-то мать говорила, и
запомнилось тарабарщиной: "Альбертсгатан чугуфем". Теперь объяснили: это
дом, в котором вы жили в Гельсингфорсе. Улица Альберта, двадцать пять, но
не по-фински, а по-шведски. Я найду этот дом. Но сначала надо побыть в
Ювяскюле, где происходит знаменитая Ювяскюльская зима и куда я приехал из
Лахти, проводник выкрикивал мою фамилию в коридоре, поезд стоял три
минуты, я собрался молниеносно и выпрыгнул, роняя вещи, на ледяной,
тридцатиградусный, залитый солнцем перрон, где молодой человек и девушка с
милыми, багровыми от мороза лицами схватили мои вещи, подобрали шапку,
далеко укатившуюся от прыжка, все побежали через туннель к машине, бежать
было приятнее, чем идти, и часа через три, промчавшись сине-белой, цветов
финского флага, застывшей в дурмане январской стужи Финляндией с белыми
холмами, остроконечными кирками, темной рябью гранита на обочинах,
столбами дыма, стоящими вертикально в синеве, мы вкатились в Ювяскюлю. Это
маленький город, полный достоинства. В нем есть то, се, пятое, десятое,
фабрики, университет, супермаркеты, шведские и японские машины на улицах,
"Лады" и "Москвичи", которых тут называют "Элите", книжный магазин, где я
приобрел замечательные папки со страницами в виде прозрачных конвертов,
куда можно вставлять лучшие рецензии и на них любоваться. Для плохих
рецензий я купил портативную бумагорезательную машину: она крошит бумагу
на мельчайшие полоски. Ювяскюльская зима - это споры, хохот, разговоры обо
всем, странный юмор, пиво, доброжелательность. И вот я стоял у окна,
смотрел на радужное и бессмысленное сияние "Centrum" среди ночи и думал о
том, что не надо заботиться отыскивать нити, из которых все это сплетено:
пусть они возникают внезапно, как ледяной перрон Лахти.
Кто-то крикнул мою фамилию, я очнулся и вспомнил.
Отец привез из Финляндии три настоящих финских ножа: один большой,
другой поменьше, третий маленький. Они были изумительной красоты. В
кожаных черных футлярах. Рукоятки из темно-красного полированного камня.
Ножики лежали в отцовском столе, и он не разрешал их брать, говорил