Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
енно. Здесь же был Смурный, который
тоже улыбался, глядя на Сергея Леонидовича, и на его лице застыло
выражение несколько приторной радости. Он сказал Ляле:
- Очень, очень здорово, Людмила Петровна! Поздравляю от души!
По глазам было видно, что фальшивит. Впрочем, так же фальшивила Женька
Милютина, которая целовала Лялю, говорила, что страшно счастлива за нее и
что пора наконец положить предел террору старух и всей молодежи
объединиться. Раньше, когда Женька была в порядке, а Ляля в _затире_, она
этого не предлагала. Но все это Лялю сейчас не трогало, худое не
вспоминалось, хотелось быть доброй, великодушной, и, прочитав в ласковых
глазах Смурного глубоко запрятанный мелкий собачий страшок, она даже
испытала к бывшему врагу нечто вроде сочувствия и ответила радостно:
- Спасибо, Герман Владимирович, спасибо вам!
Тут в зале появился Николай Демьянович, сказал что-то насчет банкета в
"Гранд-отеле", кажется, в понедельник - Ляля слушала плохо, думала, как
быть: Гриша ждет внизу, придется знакомить. Николай Демьянович, подойдя к
Ляле, сообщил негромко, но совершенно спокойно, как будто вокруг не было
людей:
- Буду ждать внизу, у кабинета директора. Там два друга со мной.
После этого исчез.
Ляля вернулась в свою уборную, сложила вещи в чемоданчик, взяла цветы,
но, прежде чем уйти, присела на минутку перед зеркалом. На душе было
смутно. Радость мешалась с ощущением тревоги, надвигалась громадная
неловкость. Гриша не рвался на премьеру, не любит сюда ходить, болезненно
самолюбив, здесь его обижали. Но она уговорила. Мать, которая не могла
оставить отца, тоже уговаривала, но в своем стиле: "Идите, идите! Кто-то
должен Лялечку встретить и проводить домой". Родственников набежит много -
дядя Коля в полном составе, младшая мамина сестра Вероника, тетя Женя и
дядя Миша, их ребята Майка и Борька, Майка уж наверняка, завзятая
театралка; Валентина Абрамовна, сестра дяди Миши, хотела прийти, и тетя
Тома собиралась специально приехать из Александрова. Всех мать
перебулгачила. Ляля с ней даже поругалась. Зачем это нужно: устраивать в
театре _телепневскую_ ходынку! Нет, правильнее сказать _фомичевскую_
ходынку, потому что все - мамины родственники, а из отцовских если кто и
придет, так один, может быть, Славик, сын дяди Феди. Но всем было сказано
абсолютно твердо: никаких ожиданий в фойе, семейных демонстраций,
возгласов, букетов и т.п. После третьего акта - пальто, галоши, и до
свиданья. Встретимся дома - 4-я Почтовая, тридцать два. И только Борьке,
страстному фотографу, разрешено было сделать два-три снимка где-нибудь в
фойе, когда все кончится. А встречать будет один Гриша. И с ним Ляля
поедет домой. Но как раз Гриша был единственный - Ляля знала, кто придет
сюда без охоты и даже, наверное, без букета. Бог с ним, не важно.
Мрачнейшее настроение можно простить. Временами становилось безумно его
жаль, ночами ломала голову: что сделать для него, как помочь? И казалось,
если не вытащить в театр, еще тягостней будет ему дома или в его любимой
библиотеке. Все было бы нормально, если бы Николай Демьянович не предложил
куда-то пойти. Один, без жены. Значит, опять в ссоре. Ужасная женщина: в
такой день ссориться! Отравляет ему все праздники. Ах, было бы недурно
пойти куда-нибудь вкусно поесть, выпить вина, красненького сухого, в
"Арагви", например, - даже засосало под ложечкой и на языке возник вкус
сациви. Но Гриша... А если - всем? В самом деле - ну что особенного?
Ляля смотрела на себя в зеркало - лицо было бледно, чуть розовело у
скул, нежная немецкая помада придавала губам влажный и какой-то очень
свежий, девический блеск. Все говорили, что у Ляли красивый рот, и она это
знала. Смотрела на свой рот с удовольствием. Медлила: пусть актеры
разойдутся, не надо спешить, проще встретиться с Николаем Демьяновичем в
максимально пустом фойе и потом где-то возле вешалки в вестибюле знакомить
его с Гришей. И пускай родственники исчезнут. Особенно опасны были Майка с
ее назойливостью и жена дяди Коли Липа, Олимпиада Афанасьевна,
патентованная семейная дура. А уж неловкости с Гришей и Николаем
Демьяновичем, разумеется, не избежать. Гриша, может быть, что-то почуял,
но скорее всего нет, слишком удручен своими невзгодами. Был неуклюжий
эпизод с рубашкой, которую Ляля купила в подарок Николаю Демьяновичу ко
дню рождения: хранила рубашку в комоде, Гриша случайно нашел, удивился,
спросил чья. Ворот-то чересчур большой, сорок пять сантиметров. Гриша
носит сорок один. Пришлось соврать, что собирают коллективный подарок
одному хорошему человеку, виолончелисту Тамаркину из театрального
оркестра. Стыдно, а что делать? Ведь сказать честно значило бы, во-первых,
нанести Грише удар чудовищной силы, что было бы бесчеловечно, особенно
теперь, когда он в таком состоянии, и, во-вторых, - неправда, вернее
частичная правда, не истинная правда. Потому что то, что происходило у
Ляли со Смоляновым, нельзя было назвать ни увлечением, ни чем-то другим,
определенным. Ляля не знала, что это было. Ничего от него не требовала, не
ждала. Никакой воспаленности, жгучей необходимости видеть и знать
ежедневно, ежечасно - что Ляля испытывала когда-то с другими - здесь не
было. Могла неделями не видеть Смолянова и не страдала оттого, что он не
звонит в театр, не разыскивает. Но когда с ним встречалась, было всегда
хорошо. И всегда его за что-то жалела. Знала, что эта жалость ему нужна:
ведь ни жена-эгоистка, ни больная дочь, и ни старуха мать где-то там,
далеко, и уж тем более ни публика, ни театральные друзья не могли ему
этого дать. Он так и говорил: "Одна ты во мне хоть что-то понимаешь".
Оставить ради него Гришу! Может, он и хотел бы. Но речи о том не было,
и Ляля никогда бы не согласилась - еще сильнее мучилась бы за Гришу. С
Гришей вся жизнь. Хоть и не расписаны. Но не в этом же дело! И школа, и
юность, и война, голод, надежды, дети неродившиеся. И вот теперь, когда
что-то засветило...
У Ляли даже горло сжало, когда вдруг представила Гришу, оставленного
ею. Нет, никогда! Сейчас дождь на улице, гремит по железному отливу, а
Гриша наверняка ждет ее не в театре и даже не под аркой театрального
подъезда, а где-то поодаль, жмется к стене. Такой человек. Все в нем
больное, перекрученное. Ляля заторопилась, схватила чемоданчик, цветы,
погасила свет и вышла поспешно.
Когда шла быстрым шагом, почти бежала по коридору, услышала обрывок
разговора:
- Заметила, как она себя выделяла? Одна на сцене оставалась несколько
раз. Манера захолустных премьерш.
- Господи, чего ты хочешь? В нашем театре только так и выдвигаются...
На секунду было искушение вернуться, поглядеть: кто? Не имеет значения.
Теперь это будет, начнется, и - все правильно, так и быть должно. Фойе
было полутемное, публика почти рассеялась, и, слава богу, никаких знакомых
лиц. Вдруг слева ослепительно вспыхнуло - Борька подскочил и щелкнул почти
в упор. Ляля даже не поглядела в его сторону. Николай Демьянович
разговаривал с двумя незнакомыми мужчинами, тут же стояли Роман
Васильевич, директор, и администратор Бравин. Ляля прошла мимо, кивнула
скромно:
- Всего доброго!
Мужчины нестройно, весело отозвались, кажется, были уж в легком
коньячном возбуждении, директор сверкал золотыми зубами в улыбке,
администратор Бравин крикнул: "Людочка, на чаек с вашей милости! По случаю
премьеры!" - а Николай Демьянович сказал:
- Людмила Петровна, а не подвезти ли вас? Я на машине.
Ребров, конечно, на спектакль не пошел. Еще чего: ходить на Смолянова!
С одиннадцати часов засел в Библиотеке Ленина в третьем, научном зале и
читал об Иване Гавриловиче Прыжове. Накануне заказал все, что нашел в
каталоге: "Русский архив" за 1866 год, "Историю кабаков", "Нищих на святой
Руси", статьи в "Голосе", в "Московских ведомостях", в
"Санкт-Петербургских ведомостях", книжку Альтмана, сборник статей и писем
тридцать четвертого года, "Минувшие годы" и многое другое. Великолепное
чтение на несколько дней. Зачем был ему нужен Прыжов, Ребров и сам не
знал. Зачем-то нужен! Сидение в библиотеке, глотание старых книг, газет и
журналов превратилось в необоримую, тяжелую привычку вроде пристрастия к
картам или курения наркотиков. На Прыжова Ребров наткнулся,
заинтересовавшись Нечаевым. Собственно, впервые он узнал об этом имени год
назад, когда здесь же, в третьем зале, читал номера старых журналов. Все
это было ни к чему. Какой-то неизбывный дурман. Были дни, когда он даже не
обедал, только ходил в курилку. А ведь нужно писать какой-то очерк, что-то
придумывать со сценарием! Нет, Иван Гаврилович Прыжов, совершенно
бесполезный и давно всеми забытый дядя, незадачливый бунтовщик, историк,
пьянчужка и попрошайка, благороднейший человек, бытописатель народного
житья, живший сто лет назад, не отпускал Реброва. А может быть, глупая,
бездонная любознательность или еще более глупая лень. До шести часов,
когда уже зарябило в глазах, Ребров просидел в библиотеке, исписав страниц
двадцать - боже мой, для чего же? - разных фактов и соображений,
почерпнутых из жизни Ивана Гавриловича и из его сочинений. Потом пошел в
кафе "Националь" ужинать. Угнездившись за любимым столиком у окна, он пил
кофе, жевал весь вечер один остывший шницель с сухим картофельным "паем",
который умели по-настоящему делать только здесь, в "Национале", и выпил
раза два по рюмке коньяку: подходили знакомые и угощали. Ребров был без
денег. Утром взял у Ляли десятку. В "Национале" все шло чередом:
подсаживались, знакомились, уходили, передавали, сообщали, острили,
пугали, возмущались, одалживали, устраивали, напивались, буянили. В
седьмом часу пришли с бегов, рассказывали, какие были выдачи и новые
плутни, в девять, как всегда, явился художник Рысев, про которого
говорили, что с ним надо поосторожней, в десятом стали возникать актеры,
не занятые в последних актах. "Говорят, в Малом полный провал...", "А
Мыщикова действительно сняли?", "Слушайте, а это знаете: пришел раввин к
проститутке...", "За таким товаром надо ехать в Ригу!", "Смотрите, какая
красотка у нашего друга!", "Что это значит: у Ляльки премьера, а он тут
бражничает? Почему ты не в директорской ложе, негодник?"
Ребров делал ленивое, презрительное движение рукой, не желая пускаться
в объяснения: презрение относилось и к сути вопроса, и к тому, кто
спрашивал. Каждому ярыжке кабацкому давать отчет. К тому же коробило -
"негодник", "Лялька". Вечное актерское панибратство. Он все еще был во
власти Ивана Гавриловича и, разговаривая с ярыжками, думал о нем. Кабацкий
механизм остался, по-видимому, неизменным: та же тяга к общению, забвению.
Недаром Прыжов сжег два последних тома своей "Истории кабаков", боясь, что
правительство усилит надзор и прижмет эти горькие клубы. Никто не мог
понять, что с Ребровым происходит.
Около десяти, когда Ребров уже собрался уходить - до театра на
троллейбусе было не больше четверти часа, - появился Шахов, как обычно на
бегу, второпях спросил, как дела у Реброва. Вид был инспекторский,
деловой, и, спрашивая, окидывал орлиным взглядом соседние столики: не
терял ни минуты. Ребров ответил, что ничего нового. И добавил
по-прыжовски:
- Умираю, а ногой дрыгаю.
- Вот что, милый, - сказал Шахов, высматривая кого-то в дальнем углу
зала, - ты мне позвони дней через пяток или я тебе. Может, что-нибудь
придумаем. Подрыгаем вместе...
Было холодно, лил дождь. Публика из театра уже потекла, но не толпой, а
ручейком, те, кто сбежал до конца. Ребров не стал заходить под арку
театрального подъезда, не желая встречать актеров и всяких знакомых
деятелей, обыкновенных посетителей премьер, и всего более опасаясь
наткнуться на Лялиных родственников. Не то чтобы он не любил этих людей,
большинство которых было из клана Ирины Игнатьевны, но старался держаться
от них подальше: может, многие были прекрасные люди, вполне
добропорядочные, но в каждом из них ему чудилась небольшая порция тещи. Он
встал у стены, чтобы скрыться от дождя и одновременно наблюдать за
выходящими. А вот почему - ну, почему, спрашивается? - он не мог бы стоять
в подъезде и с улыбкой встречать знакомых, пожимать руки родственникам,
шутливо отвечать на приветствия? "Муж волнуется?" - "А что делать? Сэ ля
ви!" А еще лучше - с букетом цветов в фойе, внизу, и на глазах у всех
кинуться навстречу, обнять, расцеловать при одобрительном гуле толпы?
Но все это было _совершенно невозможно_. Пуще всего на свете Ребров
боялся показаться смешным.
Это свойство, присущее натурам самолюбивым и замкнутым, доставляло
Реброву порядочно затруднений в жизни. Затруднения начались давно, еще в
годы школы. С Лялей учились в одном классе, она очень нравилась,
мучительски, немо, непонятно чем - косами, что ли, голоском, ранней
женской статью или смелостью на школьных подмостках в роли Неле из
Уленшпигеля. Сказать было нельзя, даже смотреть в ее сторону невыносимо, и
вот - истязание. Однажды выскочил с ребятами после уроков, Ляля на дворе,
спросила: "Ты домой?" Вместо того чтобы закричать: "Конечно! Идем!" - едва
не задохнулся, буркнул: "Да нет, я тут..." Если бы не было ребят! Но те
следили зорко, и - ушла, больше не спрашивала, так и ходили целый год, а
то и два в одну сторону, но не вместе.
Потом, в классе уже девятом, был темный зал в каком-то клубе на
Тверской-Ямской, вечерний сеанс, на экране ловили вредителей, стреляли,
мчались на конях. Ребров и Ляля, сидевшие в заднем ряду, ничего не
понимали. Его левая рука и Лялина правая сплелись в темноте и ласкали друг
друга, обнимали, стискивали до боли. Полтора часа это длилось. Ребров и
Ляля не произносили ни слова, и лица их были обращены к экрану. Когда
зажегся свет, встали и, пряча глаза, по-прежнему не говоря ни слова, пошли
к выходу. На улице Ляля вдруг расхохоталась и сказала, что он очень
смешной. Пораженный в самое сердце, он пробормотал: "Ты тоже смешная!"
Да, да, старый страх: быть смешным. Но получалось еще хуже. Просто
сказать "я тебя люблю" представлялось смехотворной нелепостью, нарушением
всех правил хорошего тона, и в результате он тупо молчал, что было
нелепостью еще большей. Она ведь первая предложила стать его женой - зимой
в сорок седьмом. А у них тогда уже все произошло. Но он никак не решался.
Потому что вдруг откажут? Что тогда: под электричку? И вокруг нее были
мужчины, тот хромой, потом тот, кто устраивал ее в театр, еще был какой-то
Яша, какой-то Валерий, друг детства, сын тещиной приятельницы. Теща давно
мечтала выдать Лялю за этого Валерия и, кажется, до сих пор не оставила
дикой надежды.
А Гриша любил ее всегда, все тринадцать лет. Не было дня, чтобы о ней
не думал. Когда уезжала на гастроли или на юг - она любила отдыхать одна,
так уж было заведено, - он не находил себе места, мыкался, мертвел от
тоски, не мог ни работать, ни гулять. Приятели знакомили с девушками,
старались отвлечь, но у него пропадал всякий интерес, когда Ляля
странствовала и когда, казалось, наступало удобнейшее время. Вот если она
в Москве и все в порядке - тогда он не прочь. Но и то больше в разговорах,
чем на деле. "А хорошо бы нынче это самое - оторваться..." - говорил
приятелю за чашкой кофе, глядя на каких-нибудь бледных студенточек в
библиотечной столовой. Ах, боже мой, за все годы было, может быть, два или
три случая, когда он отрывался. Разве это цифры для молодого мужика? Все
равно что нуль. Тут было еще суеверие, нечто вроде тайного страха, в каком
даже себе не признавался: если он позволит, значит, и там будет что-то
позволено. Наверное, там и позволялось. Это была главная мука его жизни.
Ведь удивительное простодушие - ничего не стоило поцеловать, с легкостью
ответить на ухаживание. Нет, это не значило, что пойдет до конца, но
несколько шагов _по пути к концу_ пробежит не задумываясь. Тут не
актерское, не среда, а - характер. Доброта, будь она неладна. Был однажды
случай, давно, перед войной. Ну, конечно, перед самой войной, в июне:
поехали после экзамена вдвоем купаться на Щукинский пляж. Пляжа там до
войны никакого не было, а был только высоченный и крутой песчаный откос.
Вода, конечно, холодная, начало лета, окунулись раза два и лежали на
песке, и тут откуда-то взялись три парня, стали заигрывать с Лялей,
задираться с Ребровым: вели к драке. Ребров, как всегда в таких историях,
терпел долго, накалялся, потом будто взорвался, полез в беспамятстве с
кулаками, ну и те стали его молотить. Избили бы, наверное, "вусмерть", как
тогда выражались на улице, но Ляля бросилась защищать, закричала:
"Перестаньте! Что вы делаете? Что вам нужно от нас?!" И вдруг: "Ну,
хотите, я вас всех поцелую?" И верно, поцеловала всех троих, одного за
другим. Те оторопели, она взяла Реброва за руку и увела. Привезла на
трамвае к себе домой. Ее родители ужасались, делали ему примочки, поили
чаем и оставили ночевать в дачном домике на веранде. Ночью пришла Ляля,
ничего не было, кроме ласк, бурной Лялиной жалости, и Ребров не испытывал
потребности доказывать, что он настоящий мужчина, - он и так ощущал это
всем своим гордым избитым телом. Лишь одна мысль терзала, не давала сна и
утром - сквозь пение птиц, солнечный, лиственный свет - разбудила злой
болью: как же могла поцеловать? Всех троих? Так просто? Господи, да ведь
хотела его спасти. И спасла, спасла! Спасла? А если бы, чтоб спасти... еще
похуже? Со всеми тремя? Помедлив, ответила твердо: если бы, чтоб спасти -
могла. Да, могла бы. Безусловно могла, если бы, чтоб его спасти. Он
застонал, повалился на кушетку, до крови мучая зубами губу. Отчаянность
была не в том, что могла бы, а в том, что - так просто, твердо, не
колеблясь. А потом, когда встретились с Лялей случайно, после трех лет
военной круговерти - после фронта, ранения, сибирского госпиталя - в
каком-то доме у Сретенских ворот, и он увидел рядом с нею хромого поэта,
знаменитого тем, что сочинял песенки для инвалидов и слепцов, жалкое
созданье, мозгляка, алкоголика, и Реброву сказали, что Ляля ходит за
Лазиком - так звали этого хромушу - как нянька, предана ему необыкновенно,
и когда поэт был отброшен, хотя и с трудом, все кончилось, старое
зачеркнуто, замазано черной дегтярной краской, все равно сквозь эту
черноту проглядывали и Лазик, и трое на берегу, и какой-то подлец,
пытавшийся Лялю изнасиловать, и еще много неведомых, о существовании
которых он достоверно не знал, но догадывался. Никого из них нельзя было
уничтожить навсегда.
В разные времена возникали разные тревоги, то Макеев, то сам Сергей
Леонидович, о котором она говорила с придыханием, как о существе
божественном, то беспокоил режиссер Смурный, хотя Ляля его ненавидела, и в
этом была как будто некоторая гарантия, но Ребров знал, что при Лялином
мягкосердечии самая страстная ненависть может легко перекинуться в
страстное сожаление, даже в сочувствие, тут надо держать ухо востро.
Неприятен был Валерий с его мамашей, которых теща любила приглашать в
гости. Иногда вызывали подозрение драматурги, особенно такие удачливые,
как Федька Арнольдов, жгучий брюнет, в Лялином вкусе,