Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
вытирала ладонями щеки, и жизнь казалась ей искалеченной, разбитой
навсегда.
Ермасова в тресте не было. Я побежал к нему домой. Он собирался на
аэродром, а оттуда на трассу, вертолетом. Мария Никитична, его жена,
черноглазая, худенькая старушка с восковыми ручками, со слабым голосом,
чем-то очень больная, - я познакомился с нею вчера и пил чай с абрикосовым
вареньем ее приготовления - смятенно, по-старушечьи спотыкаясь, носилась
по комнате в поисках чего-то. На полу стоял раскрытый саквояж. Ермасов
тоже что-то искал в своем столе, чертыхался, выбрасывал из ящиков бумагу.
Оказывается, пропало лекарство, которое нужно в дороге. Мне дали
рецепт, я побежал в аптеку.
Вчера мы сидели со стариком до двух ночи, он рассказывал свою жизнь. Не
знаю, чем я его пронял. Над ним, он сказал, всю жизнь бушевали грозы, но
молнии его щадили, и поэтому он считает себя счастливым. Он был на войне и
уцелел. Врачи обрекли его на смерть, но он выжил.
Я спросил, не встречался ли ему на тех, довоенных стройках, такой
Корышев, Андрей Александрович? Инженер-строитель, строил мосты. Нет,
такого не помнит. Не встречал.
Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить
об этом - так же, как ашхабадцы о землетрясении, - и вдруг с этим
стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал
рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я
воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский
дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела
на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она
не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то
пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного
томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень
интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я
как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
Он спросил:
- Ты член партии?
Я не был членом партии.
- Это неправильно, - сказал он. - Ты должен быть коммунистом. Тем
более, что и твой отец был коммунистом.
Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное,
не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не
добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше
тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла
жить.
- Возьми хоть нашу стройку, - сказал он, - сколько мы ругаемся, спорим,
топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек,
сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще
знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо,
но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого - для того, чтобы шла
вода, - надо жить.
Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели
проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве,
где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет
какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит
только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под
кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых
детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное,
гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального,
что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в
тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой,
и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с
большими ртами.
А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на
коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока
машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто
немного позабыл со вчерашнего дня.
"25"
На двести восемнадцатом перемычка не удалась: быстроток сносил грунт,
который сбрасывали бульдозеры. Не помог и отвод воды в лощину. К вечеру
выбрали новое место для атаки, на четыре километра выше. Бульдозеры шли,
выстроившись двумя колоннами - одна навстречу другой, - и непрерывно
швыряли под откос горы песка.
Стремительно текла ночь. Люди не замечали ни мороза, ни звезд. Они не
слышали друг друга, оглохнув от железного грома. Они сидели в кабинах,
цепенея от однообразных движений, от яростного желания делать все то же
самое, что они делали каждый день, но только гораздо лучше, во много раз
быстрее. Они сидели в кабинах до состояния мертвецкой усталости, потом
выпрыгивали на морозный песок, садились, вытягивали ноги или даже
ложились, и от их лиц и рук, когда они сдергивали рукавицы, валил пар, и
сменщики сразу же вскакивали на их места в кабины бульдозеров, а они,
мертвецки уставшие, посидев немного на песке, вставали и шли в палатку,
где давали горячую еду и по стопке коньяку. Коньяк давали через каждые три
часа. Его пили все бульдозеристы, даже Марина, один Мартын Егерс
отказывался. Но люди пьянели не от коньяка - что там одна стопка! - а от
лютого напряжения.
И те, кто сидел на рычагах, и инженеры, наблюдавшие за борьбой, не
смыкавшие глаз вторые сутки, знали, что решается в эти часы. Об этом не
стоило говорить. И они не говорили. Они не заглядывали вперед, не
старались представить себе даже на минуту, что произойдет, если
вырвавшийся поток не будет остановлен в ближайшие два дня, не задумывались
над тем, чем это кончится для стройки и для каждого из них лично. Они
видели только черную, как руда, лавину воды, которая неслась, кипя, крутя
воронки, вздыбливаясь от непомерного количества песка, которое ей
впихивали, кидали в жадную пасть, мчащуюся, ненасытную пасть, и она
надувалась, и бурлила, и пожирала бесследно, пожирала до последней
крупицы, пожирала мгновенно, и могла пожрать еще столько же и гораздо
больше того, и неслась дальше, пожирая.
Бульдозеристы выводили машины на самый край откоса, чтобы как можно
скорей и полней сваливать с ножа грунт. В ночи, освещенной движущимся
светом фар, когда все металось перед глазами, все было зыбко, нетвердо,
все делалось на отчаянной скорости, повинуясь не столько опыту, сколько
интуиции и какому-то дикому, бесшабашному азарту, - казалось почти чудом
то, что бульдозеры удерживаются на краю откоса и не валятся вниз.
Ниязов и Гохберг работали наравне с машинистами, подменяя уставших.
Карабаша томил жар, он чувствовал, что с ним неладно, но, как все люди,
редко болеющие, не прислушивался к себе и только вдруг удивлялся, когда
ощущал внезапную слабость или головокружение. Почти всю ночь он провел на
ногах, рядом с Ермасовым. То они сидели в палатке, то мчались к месту
прорыва, потом возвращались на двести восемнадцатый, но больше всего часов
провели на откосе возле того места, где сыпалась перемычка.
Ермасов не говорил ни о чем, что не касалось бы ближайшего дела. Лишь
однажды он сказал Карабашу тихо, усмехаясь как-то странно, секретно:
- А знаете, дорогой начальник конторы, что нынче решается наша с вами
судьба?
Карабаш знал это, но посмотрел на Ермасова удивленно. Тот продолжал так
же тихо:
- И почему я это заключил - знаете? Потому, что никто сюда не едет: ни
замначальника управления, ни Хорев, ни товарищи из технадзора. Они ждут,
чем кончится дело.
В середине ночи приехал Алимов с корреспондентом ашхабадской газеты.
Я спрыгиваю на землю, тракторный грохот окружает меня. Какие-то люди
бегут навстречу. Алимов с ними здоровается. В потемках никого не могу
узнать и меня не узнает никто. Потом я вижу Карабаша, он закутан до
подбородка шарфом, меховой треух низко надвинут на глаза. Карабаш пожимает
мою руку, не снимая рукавицы, и тут же куда-то исчезает вместе с Алимовым.
Вот они спешат к палатке. Я слышу голос Алимова:
- Текст был такой: прорыв дамбы на озере, как результат нарушения
утвержденного проекта...
- Куда телеграмма? - спрашивает голос Ермасова.
- В управление и в ЦК партии республики.
- И что дальше?
- Дальше прогноз: на ликвидацию прорыва уйдет не меньше двенадцати
дней...
- Вот как пугают, черти! Ну, это поглядим!
В палатке я нахожу свободный ящик и сажусь. Посредине на таком же ящике
стоит керосиновая лампа. Всем дают чай. Мне тоже дают жестяную кружку,
которая почему-то пахнет одеколоном. Я пью чай и думаю о Денисе. Шофер
грузовика, на котором мы ехали с Алимовым, рассказал о его гибели. Это
страшная новость, и мне так горько от нее, так мучительно грустно. Ну что
мне Денис? Не родственник и не друг, просто я сочувствовал его неясной
судьбе - чего он, собственно, хотел от жизни? - и вдруг такой конец. Такой
торжественный и такой нелепый. Как грустно! Он как будто захотел
освободить всех от себя. Всех, кому он мешал, кого пугал своим прошлым,
кого раздражал своей мутностью - тем, что он не такой прозрачный, как
другие.
И вот он показал, что там было, под мутностью. Мне вспомнились его
слова: "Нельзя судить людей по их поступкам". Но я буду судить о нем
только так.
Люди в палатке произносят слова с панической быстротой. Я вижу, что им
не до меня. О Денисе они тоже забыли. Им ни до кого, и даже не до себя.
Прорыв произошел в результате того, что не учли разгона волны на озере,
где в это время года, в январе, дуют сильные юго-западные ветры.
Окольцовочная дамба закладывалась с чересчур крутыми откосами - как того
требовал проект, - поэтому быстро разрушилась от ударов волн. Надо было
закладывать гораздо более пологие откосы. Вот что я успеваю понять из
разговоров.
Кстати, и войну против бульдозеров проектировщики вели под тем флагом,
что бульдозерам не под силу выбирать столь крутые откосы. Но теперь они
используют прорыв в своих целях, если его не ликвидировать в фантастически
короткий срок. Теперь все зависит от машинистов, от этих ребят в черных
промасленных комбинезонах, которые входят в палатку, шатаясь от усталости.
Вот вваливается мужчина здоровенного роста, с широким, темным от
багрового румянца лицом и начинает на что-то жаловаться Карабашу. Голос у
него тонкий, бабий, и говорит он со странным акцентом. Он почему-то
требует бутылку коньяку. Оказывается, бульдозеристам через каждые два-три
часа дают по стопке, а этот здоровяк выдерживал характер и теперь желает
получить бутылку целиком.
Карабаш выходит вместе с ним из палатки. И вскоре все выходят из
палатки, и я тоже, и мы идем в сторону воды, где грохочут бульдозеры и
блуждают огни фар.
Через короткое время я начинаю разбираться в ночной суматохе: мне
становится понятно, куда идут бульдозеры, чего хочет вода и чего
добиваются люди. Бульдозеры с двух сторон сдавливают горловину потока.
Перемычка возводится очень узкая - в два ножа. Вперед тракторы идут на
первой передаче, назад - задним ходом на третьей. И скорость у них
довольно большая, примерно, я думаю, десять - двенадцать километров. Тут
нужна смелость! Главное, что ночь, ни черта не видно, фары мотаются и
создают какое-то судорожное световое мелькание. Бульдозеристы, подходя к
костру, трут ладонями шеи. Ну да, шею ломит еще больше, чем руки и ноги:
все время оглядываются, крутят головой. Когда-то подростком, в первый год
войны, я научился в колхозе работать на тракторе. И меня вдруг охватывает
желание сесть на бульдозер, ворваться в этот поток работы, в его суть, в
его накал, объединяющий всех людей и все движение этой ночи. Но я не смогу
работать на такой скорости. И, наверное, я все забыл.
- Степан Иванович, - говорю я, - мне хочется что-то делать. Что мне
делать?
Он не слышит. Мы стоим чересчур близко от бульдозеров. Один бульдозер
разворачивается в трех шагах от нас, я вижу в кабине женщину-машиниста;
молодое, застывшее в напряжении лицо.
Ермасов не может понять, чего я от него хочу. Он морщится нетерпеливо и
с неудовольствием. Наконец он понял и говорит, чтобы я шел к палатке.
Возле палатки, где кухня, хозяйничает коротконогий, пожилой мужичонка,
Терентий Фомич. Он руководит костром, едой, отпускает коньяк по мерке,
следит за тем, чтобы ребятам после смены - кому надо поспать - было место
в палатке.
Он дает мне топор и посылает в саксаульник за дровами. Это недалеко от
палатки, за барханом, но свет туда не достигает, и я работаю на ощупь.
Саксаул - невыносимо крепкое дерево, а на морозе он превращается в
совершенное железо. Рубить его в темноте чертовски трудно. Наконец, бросив
топор, начинаю ломать сучья руками. Проходит полчаса, пока мне удается
набрать охапку дров, и я бегу с нею, роняя по дороге ветки, из тьмы и
одиночества - на свет, к костру.
Возле огня стоят, греясь, несколько человек. Я узнаю женщину, которую
видел в кабине бульдозера: она полная, широкая в бедрах и кажется еще шире
от грузных брезентовых штанов, а лицо совсем молоденькое, курносое,
довольно миловидное, но очень усталое. Она вдруг легко, точно падая,
опускается на песок. Двое мужчин наклоняются к ней. Терентий Фомич дает ей
кружку с водой, и она пьет, сидя на песке. Потом ее поднимают под руки и
ведут в палатку. Ей сделалось плохо. Она что-то говорит, качая головой.
Нет, она не хочет, чтобы ее вели под руки, и отталкивает своих
сопровождающих - это два туркменских парня в черных меховых шапках, - и
сама проходит в палатку и ложится.
Через некоторое время я захожу туда и вижу, что она спит, накрывшись
кошмой. Лицо ее серо, сухой, обожженный ветром рот некрасиво, одним боком,
открыт. Она мне кажется измученной матерью пятерых детей.
- Ай, господи, мужики-то с копыт валятся... - бормочет Терентий Фомич.
Он кидает мне пустые ведра.
Я бегу за водой. Ермасов нисколько не удивляется, когда я пробегаю мимо
него с ведрами. Кажется, он принимает меня за кого-то другого. Жажда
участия в общем деле переполняет меня. Я еще несколько раз бегаю за
дровами, приношу воду, потом Терентий Фомич исчезает надолго - едет
куда-то за горючим, - и я один заведую костром, согреваю чай, открываю
ножом консервные банки и всячески суечусь. Меня уже все знают, ко мне
привыкли. Обращаются ко мне так: "Эй, але!" И я тоже постепенно всех
узнаю. Тут работают бульдозеристы из отряда имени Бяшима Мурадова - того
парня, которого убили в ауле.
Я им рассказываю, как ехал в грузовике с тестем Бяшима, и как потом
ловили убийцу, и как происходили похороны, и как читали вслух телеграмму
от строителей канала... Каждый новый человек, подходящий к костру, просит
рассказать все снова, и я рассказываю. Они любили этого парня. И
получилось, будто я тоже знал его, и любил, и привез последний привет от
него.
Так проходит остаток ночи. На рассвете Карабаш и Ермасов садятся возле
костра на землю, и по тому, как они просят чай и разговаривают о погоде, о
том, что небо очистилось и будет солнечный день, я вижу, что у них отлегло
от сердца. Да, перемычка растет! Теперь это ясно. Место по рельефу выбрано
правильно.
Карабаш чудовищно исхудал за последние сутки: щеки впали, глаза
блестят, как у больного.
Первый успех всем прибавляет силы. Никто в эти рассветные часы не спит,
и даже Марина, отдыхавшая, может быть, три часа, рвется на бульдозер и
пытается вытолкнуть из кабины своего сменщика.
Но вдруг происходит событие, которое грозит свести на нет все усилия
ночи. Один за другим выключаются моторы тракторов. В наступившей тишине
слышу, как люди что-то кричат. Мы все, кто были у костра, бежим к
перемычке: оказывается, свалился бульдозер. Вон он внизу, наполовину в
воде. Машинист успел выпрыгнуть из кабины и выплыть, еще бы немного - и
крышка. Долговязый туркмен стоит, дрожа от ледяной воды, весь мокрый, без
шапки, хрипло дышит и озирается с диким и бессмысленным выражением.
- Где его сменщик? Где Сапаров? - кричит, мечась по берегу, какой-то
молодой, заросший черной щетиной туркмен из начальников. - Сапаров брал
трос!
- Дайте ему коньяку! Где горячий чай?
- Несите трос!
- Надо спасать машину!
- Надо перемычку спасать! Вода смоет весь грунт, пока будем его
вытаскивать!
- Засыпать его песком! Пожертвовать им!
Все это выкрикивается наперебой, в течение нескольких секунд. Трактор
уже глубоко погрузился, над поверхностью торчит одна кабина. Вода, как бы
ободренная внезапным смятением людей и тем, что песчаная бомбардировка
прекратилась, с удвоенной скоростью проносится мимо берега и разрывает
тело перемычки, ее основание, созданное с таким трудом. Пока инженеры и
машинисты лихорадочно советуются, как быть, один из рабочих начинает вдруг
раздеваться. Это русый бородатый парень, его зовут Иван. Вот он уже в
трусах и в рубашке, на белых ногах остались черные скрученные носки, и он
бежит к откосу.
- Давай трос! - кричит он.
Ему протягивают металлический трос. Он прыгает в воду. Ныряет в ледяное
нутро. Он пропал. Его не видно, его нет, его все еще нет. Его нет,
наверное, уже минуту. В такой воде может быть судорога. Но вот он!
Выскочил! Всклокоченная голова с разинутым ртом, хватающим воздух. Ему
что-то кричат, но он не слышит. Он снова ныряет, и опять его долго нет.
Трактора тоже нет. Вода поглотила его, и на том месте, где трактор исчез,
кипит водоворот.
Снова выныривает всклокоченная голова и, отвечая на все вопросы с
берега, мотает отрицательно: нет, нет, нет! Из толпы стоящих на берегу
раздается крик:
- Ваня, я здесь! - Еще один парень раздевается и, мелькая смуглым худым
телом, соскакивает с откоса и как-то неумело, боком, но решительно
плюхается в воду. Это туркмен, сменщик Ивана.
Теперь они выныривают по очереди. Пока один набирает в легкие воздух,
другой работает под водой с тросом. Надо зацепить трос за крюк. Наконец
после шестого или седьмого ныряния это им удается. Они выбираются на берег
посиневшие, на подгибающихся ногах. Их подхватывают, набрасывают на них
кошмы и ведут к костру. Туркменский малый не может вымолвить ни слова,
стучит зубами и таращит глаза - шутка ли для туркмена броситься в ледяную
воду! - и лицо его ужасно испуганное, как у человека, который думает, что
он вот-вот умрет, а Иван гудит невнятное, то ли хочет засмеяться, то ли
рассказать что-то, но губы его не слушаются, и он только отдувается и
встряхивает головой, и с бороды его летят брызги.
Ребятам дают коньяку и по полулитровой банке горячего чая.
- Корреспондент! Где корреспондент? - кричит Ермасов, приближаясь к
костру. Как всегда, он движется стремительно, кожаное пальто распахнуто.
- Здесь, - говорю я.
- Что же вы не пишете? Не скребете пером? Вот герои наших дней. - Он
треплет за волосы окоченевших ребят. - Черти, почему головы не сушите? К
огню к огню! Сушить немедленно! А вы заряжайте ручку...
- Сделаем, Степан Иванович.
- А то насчет угробленной техники горазды, а вот насчет спасенной...
Он проносится дальше, в палатку.
Через четверть часа Иван и его сменщик отогреваются и готовы вновь
садиться за рычаги. Сапаровский бульдозер выволочен на берег. И снова
грохочут, выстроившись в колонну, бульдозеры, с шумом обрушивается песок и
взбухает вода над местом будущей перемычки. И никто не замечает того, что
на востоке встало желт