╤ЄЁрэшЎ√: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
ю, не люблю, не люблю.
Забыла, что надо итти на службу. Забыла даже, что сегодня нет хлеба.
Села сразу писать письмо. И пишу не на "ты", а на "вы".
"Сергей...
"Не нужно было лгать, я все знаю..."
И вдруг в голову пришло: а что же все знаю? что все? Да, да... Ясно,
что он не любит меня.
"... и больше не буду писать вам никогда. Между нами все кончено..."
Кончено? Заплакала над этим словом, но напрягаю силы и пишу далее.
"...Я думаю, вы сами поймете, как мне бесконечно больно и тяжело пе-
ренести все это. Но к чему лишние слова? Теперь они бесполезны. Разбитое
никогда не будет целым, а только склеенным. Но склеенное - только скле-
енное. Вы помните стихи, которые я вам когда-то декламировала:
Какою болью сердце бьется,
Как долго память мы храним,
О том, что больше не вернется,
О том, чего не возвратим...
"Вот этой болью бьется в этот миг и мое сердце. Но я не девочка, как
вы думали. Пусть сердце бьется еще больнее, я вырву из него память о
том, что более не вернется. Вырву потому, что я оскорблена, как женщина,
потому, что я не хочу жить с этим нерадостным грузом.
"Прощайте, Сергей Френев. Большой ошибкой было с вашей стороны не
признавать того, что я женщина. Любите Катюшу, и дай Бог, чтобы вы были
любимы ею.
Не ваша Фея".
Письмо уже написано и лежит передо мною. А слезы так и льются. Неуже-
ли все кончено? Господи, какое страшное слово "кончено"! Да, да, "обле-
тели цветы, догорели огни". К чему же твои слезы, Фея? Маруся говорит:
"первая, чистая, юная любовь". А где она? Нет уже этой любви. В сердце
все сорвано, смято, размыто... Навсегда.
Прощай, Сергей, прощай!
Пишу адрес, а на конверт капнула слеза, прямо угадала на слово "Сер-
гею". Оно безобразно расплылось, а я вдруг поцеловала его.
Переменила конверт. Нет, надо взять себя в руки. Не стоит он моих
слез... Ах, Сергей, Сергей!
Рука задрожала, опуская письмо в почтовый ящик. Ничего, ничего, - я
похоронила его навсегда.
Но плакала весь день, и все казалось, что я его все-таки люблю.
11 августа.
А сегодня приехала мама. Привезла два пуда муки, 20 фунтов крупы и 15
фунтов сухарей.
С полуоткрытым ртом она сидит на стуле и странно устало держит руки.
Раскрытые мешки разложены у ног. Видна желто-коричневая, шероховатая му-
ка. Подальше - крупа. Мы все: я, папа, Боря стоим вокруг, внезапно при-
тихшие. Смотрим на эту крупу и муку и никто ничего не говорит. И вдруг
Боря тихо зарыдал.
А вечером напекли лепешек, наварили каши, которой не видали полгода,
и наелись до тошноты.
14 августа.
Только три дня сыты, а нас никого не узнать. Мы все еще бледные, ху-
дые, но мы уже наполнены жизнью. Борька прыгает козленком на своих тон-
ких, как палочки, ножках и поминутно просит "лепешечку". Мама всегда да-
ет, но я вижу, что она старается делать это в отсутствие папы.
Со стола исчезла ненавистная похлебка, но обеденные разговоры не кле-
ятся еще. Вместо них папа предпочитает читать вслух газету.
Появилась привычка каждый день смотреть в зеркало. Нетерпеливо ожи-
даю, когда опять появится на щеках румянец. С таким же страстным нетер-
пением наблюдаю за Борей, мамой, папой, когда они поправятся. Прошло три
дня, но Боря уже заметно свежее, мама - тоже, а в папе решительно нет
никакого изменения. Страшно делается смотреть на его тощую, сгорбленную
фигуру, на его ужасное лицо и тонкие, длинные руки.
И потом эти мешки с продуктами. Они поставлены в столовой, в углу. Я
не могу пройти мимо них, чтобы пугливо не оглянуться.
15 августа.
Сегодня за ужином папа удивил даже нас, голодных. За один раз он с'ел
около четырех фунтов хлеба, и я видела по его глазам, что с'ел бы еще.
16 августа.
Прибежала на службу бодрая, оживленная, совсем такая, какой чувство-
вала себя в деревне. И тотчас же затеяла разговор.
- Лелька, а Лелька! У нас сегодня пироги с капустой; а ты умеешь тор-
ты делать?
- Ну уж, торты не умею, но зато испеку тебе такое печенье, прямо
пальчики оближешь. Я пироги с капустой не люблю.
- А я люблю, и потом люблю очень голубцы...
Болтаю о тортах, о голубцах, а раньше я не признавала таких разгово-
ров. Всегда сердилась и говорила, что это прожорливые разговоры, и что
говорить об этом могут только животные.
Но хорошо быть сытой, если бы только не Сергей Френев.
17 августа.
В первый раз за все лето сходила в кинематограф. Пришла домой поздно,
часов в 11. Пришла и вздрогнула. За столом сидит Александр и уничтожает
целую гору лепешек. Он в неуклюжей красноармейской шинели. Но еще раньше
бросились в глаза и больно ударили по сердцу страшные, удивительно тон-
кие ноги в желтых обмотках и в громадных солдатских ботинках.
Он еще ни разу не приходил после того случая с картошкой. И теперь
испуганно взглянул на меня и поспешно сказал плачущим голосом:
- Мобилизовали. Послезавтра на фронт отправляют. Может быть, никогда
не увидимся.
И серым, огромным рукавом шинели смахнул слезы. Сразу оторопела в
неприятном изумлении. Чего он плачет? Трус, трус!..
В сердце только что вспыхнула к нему жалость, боль, раскаяние за кар-
тошку, но этот жест все точно смел. Говорю ему почти сердито:
- На фронт, так на фронт. Сережа и Ваня добровольно ушли. Чего же
ты-то нос повесил?
А он отвечает совсем слезливым голосом:
- Да, тебе хорошо говорить, сидя тут дома...
Господи, он замигал, как Борис. Даже нижняя губа так же задрожала.
Фу, фу, вот так защитник! Не далеко можно на нем уехать. Не могу видеть,
когда мужчина плачет. А если в атаку итти придется? Тогда каков будет? А
еще рабочий! Свою власть боится защищать! Кричу ему почти взбешенная:
- Как тебе не стыдно, как не стыдно?
И только, когда он через полчаса уходил, вспыхнула опять к нему жа-
лость. Но и жалость эта презрительная. Не могла принудить себя поцело-
вать его от души. На прощанье только сказала ему:
- Ну, ладно, иди с Богом, не плачь, да смотри - пиши...
18 августа.
А все-таки я, кажется, люблю Френева. Не могу его забыть. В сердце -
горько, обидно...
А усну - вижу его во сне. Целует прямо в губы, и на губах горячо.
Слышу даже голос, тихий, ласковый:
- Моя маленькая Фея, ведь ты не забудешь меня?
Да, да, не я, а ты забыл свою маленькую Фею. Зачем было лгать? Зачем
обманывать? Я уже не девочка.
19 августа.
Почему папа такой измученный и худой? Ест много, больше всех нас, а
все такой же страшный. Я боюсь думать об этом, но каждый вечер его худо-
ба бросается в лицо и думаю поневоле. Но, наверное, пройдет у него.
А я совсем оживаю. Потянуло в театр, в кинематограф. Два раза была в
гостях у Маруськи.
27 августа.
От Александра было получено только одно письмо из Смоленска, и с тех
пор больше нет никаких известий. В письме он писал, что скоро отправят
на польский фронт.
А я знаю, что если бы он был жив и здоров, он бы обязательно написал.
28 августа.
И почему в папе нет никакого изменения до сих пор? Все такой же ху-
дой, измятый и желтый. Мы все давно изменились, посвежели, повеселели, а
он все так же угрюм и неприветлив. Другой раз ни единым звуком за целый
вечер не вмешается в наш разговор. Встанет у печки, сложит руки за спину
и куда-то смотрит в потолок.
29 августа.
Посылка, о которой Ваня писал в середине лета, получена только сегод-
ня. В ней оказалось фунтов 12 кирпичей и фунтов 8 крупы, наполовину с
песком.
Хорошо, что она не получена в то страшное время. Можно было бы с ума
сойти.
1 сентября.
Господи, Господи, скоро продукты будут все! Неужели опять пойдет та
же жизнь? Неужели опять похлебка? Но ведь продавать же у нас нечего!
И как странно: чем подавленнее становится настроение дома, тем шумнее
и веселее я веду себя на службе.
Часто бываю у Маруськи, чтобы только не оставаться по вечерам дома.
Еще неприятность: от Сережи уже почти три недели нет писем, а раньше
он аккуратно писал каждую неделю.
Боюсь думать о всем этом. Жертвую самолюбием и соглашаюсь итти с Ма-
руськой в кинематограф или в театр. А когда-то итти на чужой счет было
для меня - нож острый.
2 сентября.
Увеличили хлебную норму. Опять я и мама получаем полфунта на два дня,
Боря - 5/8 на два дня, папа - 3/4 фунта по гражданской карточке и... те
же несчастные полфунта. Вспомнила их, и мороз побежал по коже.
5 сентября.
Ужас, ужас какой!
С Николаем Павловичем я давно не встречалась в почтамте, но как-то
этого не замечала. А вчера неожиданно говорят:
- Да разве вы не знаете? Он умер еще в июле. Паралич сердца. Говорят,
от истощения.
Я остолбенела. Стою и ничего не понимаю. Смотрю на сказавшего и даже
его лица не вижу. И вдруг увидела это лицо и поняла все, все. Безумный,
какой-то животный страх хватает за сердце... А мы, мы? Мы тоже ведь ум-
рем? Вот только продукты кончатся. Немного уж осталось муки, а крупы
нет...
Потом стало стыдно. Спрашиваю:
- Как же так? Почему? Почему?
- Очень просто. Полное истощение сил. Нечего есть было человеку. Го-
ворят, и отец умирает.
Нечего есть было человеку? Как это просто! Да, да, это очень просто.
А я то думаю, что голодаю я... Ах, да! Наверное, он тогда и селедку не
ел в почтамте только потому, что должен был поделиться с отцом. Милый,
дорогой Николай Павлович!
И вдруг я покраснела. В голову пришло, что теперь некому подгонять
меня, чтобы я училась. И даже с удовольствием подумалось... Ужас, ужас!
Какая я...
Прорвались вдруг слезы. Но, Господи, опять чувствую, что это скорее
слезы страха за себя, за маму, за Бориса, чем слезы о Николае Павловиче.
Мы... мы тоже, наверное, умрем от голода...
Домой пришла подавленная. За ужином глотаю про себя слезы и не могу
сказать, что умер Николай Павлович. Кажется, что все заплачут, такими же
слезами, как я давеча. И потом без того все как будто особенно подавлены
чем-то. Вдруг мама говорит тихо, тихо:
- Муки только на завтра замесить осталось, и больше нет ничего.
И эти слова точно толчок для меня. Сразу за мамой говорю так же тихо:
- А Николай Павлович умер от голода.
Все опустили глаза на стол и все молчат. Потом Боря беззвучно запла-
кал, мама перекрестилась, а у папы на лбу страшно задвигались морщины.
Завтра опять похлебка, если есть еще, что продавать.
7 сентября.
Сегодня пошла на службу голодная, а вечером была похлебка.
От Сережи и от Александра все еще нет писем.
10 сентября.
Голод, голод и голод. Все как-то сразу распустились.
15 сентября.
Продавать почти нечего. Вчера опять было долгое мучительное совеща-
ние. Решили варить похлебку только через день.
А хлеб дают опять с перебоями. Через пять-шесть дней. Папа получает
лишние полфунта.
20 сентября.
Голова кружится. По утрам красные, зеленые, синие пятна. На улицах
лица двоятся. Все, все опять так же. Дома по вечерам - мертвая тишина.
Вчера ночью проснулась и что-то услышала. Долго старалась понять, что
это такое? Наконец, поняла... Плакала мама. Но я не спросила ее, а
только отвернулась к стене.
Но всего страшнее папа. Он буквально высыхает и дряхлеет. Придет с
работы страшный, страшный. Заохает, закряхтит, пожалуется, что у него
пухнут и болят ноги. Но никто не отзовется и звуком. Он... он получает
полфунта лишних.
Перед тем, как спать, встанет спиной к холодной печке и руки назад
заложены. Стоит часа два-три. Страшно делается от его мертвой неподвиж-
ности, от его пустых глаз. Смотрит куда-то в потолок и даже ресницы не
шелохнутся.
А потом идет в одинокую постель.
25 сентября.
Или осень наступает, или все померкло от голода. Даже трамвайные ва-
гоны недавно были такими красными, блестящими, а теперь, когда сажусь в
трамвай, вижу, что они тусклые, тусклые.
Ни о чем не думается. Только где-то на самом дне шевелится и тонко
жужжит беспокойство оттого, что от Сережи и Шуры все еще нет писем.
30 сентября.
У Мити несчастье - заболела Тонька. Он просил маму приехать и похо-
зяйничать. Я ее отговаривала, но она поехала и взяла с собой Бориса. Я,
конечно, понимаю, что у Мити можно наесться до сыта. Они все еще живут
хорошо.
Шла со службы домой и, по обыкновению, ничего не думала. А подходя
уже к дому, вдруг почувствовала в душе страх. Как же я останусь с папой
один на один? И зачем я пошла домой? Лучше бы к Маруське ночевать. Те-
перь не дойти к ней. Но с папой - не могу, не могу...
Пришла домой. Как взглянула на папу, так опять почувствовала то же.
Нет, нет - не могу с ним оставаться. Страшно. И тоска невыразимая в
сердце.
Пойду опять.
Посидела с полминутки на стуле и отдышалась немного. Потом говорю па-
пе:
- Ну, до свиданья, я пошла.
И сразу вижу, что он тоже испугался оттого, что останется один. Гово-
рит странным голосом:
- А куда ты?
- К Маруське. У ней гости.
Помолчал немного. В мертвых глазах что-то зашевелилось.
- Да полно, не ходи. Устала. Поздно.
Он неподвижно, как всегда, стоит у печки. Как взгляну на него, - так
и страшно, страшно. Нет, не могу, не могу.
- Нет, нет, папочка, я пойду.
Ничего не возразил, но отделился от печки и медленно пошел в кухню.
Потом возвращается с горшком в руках и говорит. А голос вздрагивающий,
чем-то переполненный.
- Ну-ка, полно тебе, не выдумывай! Вот у меня похлебки немного оста-
лось. Поешь-ка лучше, да и с Богом спать.
Успокоился и поставил горшок передо мной. А я поражена. И есть хочет-
ся мучительно, и папу жаль, и не могу с ним остаться.
Смотрю жадно на суп. Не выдержала. Жадно ем.
А он успокоился еще больше и поглядывает на меня ласково. И вдруг,
с'ев суп до капли, я встаю и одеваюсь опять. Сама чувствую, как жаркая
краска ползет по щекам. Но не могу, не могу с ним остаться... Господи,
какая я! Бедный папа. Он сразу сжался и смотрит на меня испуганно.
- Ну, до свиданья, папочка.
Ничего не ответил. Постояла с полминутки, посмотрела ему в лицо и...
повернулась и пошла. Сделала шага три, оглянулась и даже задрожала от
ужаса, стыда и скорби за папу.
Весь как-то опустился, согнулся, и в то же время гордость какая-то в
фигуре. А желтое лицо с мертвыми глазами, - как неподвижная, страшная
маска. И она тянется за мной... Господи, Господи!
Закружилось что-то в сердце, даже в глазах потемнело. Останусь, оста-
нусь. Не помня себя, подбежала к нему и стремительно поцеловала и...
вдруг опять слышу свои слова:
- Ну, папочка, я пошла...
И снова он ничего не сказал. Теперь я вся согнулась и ушла. Ушла.
1 октября.
Уже недели две у нас в канцелярии и вообще в почтамте как-то по-осо-
бенному все волнуются и радостно чего-то ждут. Все собираются кучками,
шушукаются по углам, перешептываются за работой. Прямо противно смотреть
на всех. Сижу, молчу, даже не поинтересуюсь, из-за чего они шушукаются и
чему радуются?
А сегодня Тюрин, наш казначей, вдруг спросил меня:
- А вы, Фея Александровна, разве не хотите, чтобы белые пришли?
- Пришли белые? Куда белые?
- Да неужели вы не знаете, что Петрограду скоро крышка?.. Юденич нас-
тупает...
Ага! Вот почему все шушукаются и перешептываются. И сразу я припомни-
ла, что уже давно смутно слышала, что наступают белые. Только я думала,
что не на Петроград, а где-то далеко. Папа ничего дома не говорил. Он
уже давно, с того дня, как с'ели последнюю горсть муки, не читает по ве-
черам газет и ничего с нами не говорит. Белые наступают... Нет, нет, они
не возьмут нашего Петрограда!
Говорю Тюрину:
- Ерунда, они двадцать раз наступали и не взяли, и теперь тоже не
возьмут.
Вечером спросила папу:
- Правда, что белые наступают на Петроград?
Мама подняла на меня испуганные глаза, а потом перевела на папу. Папа
помолчал и неохотно сказал:
- Юденич это. Он и раньше наступал, да опять отступал.
2 октября.
Сегодня немного опоздала. Пришла в канцелярию, а у нас уже все собра-
лись, но никто не работает. Стоят общей кучей и уже не шушукаются, а го-
ворят открыто. И у всех блестящие глаза и радостные лица. И такое зло
взяло на эти лица и глаза. Ни с кем не поздоровалась и нарочно села ра-
ботать. Работаю только одна в канцелярии, а сама прислушиваюсь одним
ухом, что они говорят.
А в кучке говорят, что скоро совсем хлеба не будет - все пойдет на
фронт, что в Красной армии - все голодные и молодые очень, и поэтому
Петроград возьмут. А когда придут белые, хлеб опять будет по три копей-
ки, будет всего довольно, и коммунистам будет крышка.
Прислушиваюсь, и вдруг в душе заползал страх. Господи, ведь Сережа и
Ваня коммунисты! Как же, как же? И хлеба не будет. Все умрем с голоду.
Нет, нет, не возьмут!
Неожиданно сорвалась с места и бегу к этой кучке:
- Чего вы радуетесь? Все равно не взять, не взять, не взять!..
Все замолкли, потом переглянулись и сразу засмеялись.
- Ха-ха-ха! Фея-то Александровна - большевичка у нас... Нет уж, Фея
Александровна, теперь-то будет крышка.
- Ничего подобного, никогда не возьмут!
Отбежала и опять уселась за работу.
А перо так и прыгает в руках. И все кляксы, кляксы, кляксы. Нарочно
ставлю.
Вечером, против обыкновения, папа принес газету и читал вслух. Слуша-
ли с напряженным, жутким интересом. Особенно мама. И хотя она ничего не
понимает в телеграммах с фронта, за то она думает о Сереже и Ване. И Шу-
ре.
7 октября.
В почтамт газеты приносят к двенадцати часам дня. Из всех углов ком-
наты бросаемся к рассыльному мальчику, чтобы захватить их. Но чаще всех
захватываю я, потому что сижу ближе остальных к дверям. Лихорадочно чи-
таю сначала про себя, а потом вслух. Господи, белые все наступают и нас-
тупают. Говорят, совсем уж близко.
И все меня называют большевичкой. Никто не знает, что делается у меня
в душе. Сама не пойму: хочется или не хочется, чтобы пришли белые. Гово-
рят, хлеба будет много. Сыты все будем. Но Сережа, Ваня!.. Они же комму-
нисты. Господи, как же это? Неужели придут?..
И у мамы в душе происходит, кажется, то же самое. Сегодня папа читал
газету, а она вдруг страшно закричала:
- А чорт с ними, пусть приходят! Все равно уж теперь. Уж какой-нибудь
бы, да конец только!..
Какой ужасный крик! Идет из самого сердца. Хотела взглянуть на мамино
лицо и не могла. Знаю, знаю... Она долго думала и о Сереже, и о Ване, и
о том, что все продано, и что впереди - голод. Все, все это звучало в ее
крике. Прозвучало и замолкло. Ей теперь все равно.
А мне еще не все равно. Чувствую это, но не знаю, на что решиться.
10 октября.
Неужели возьмут? Все ближе они наступают и ближе.
Папа пришел сегодня особенно расстроенный. Не раздеваясь еще, гово-
рит:
- Близко они. Пожалуй, дело будет.
Подумал еще с полминутки и опять говорит:
- Вот что, мать. Говорят, расстреливают целые семьи красноармейцев за
то, что сыновья на фронте. Ты собери-ка все письма от Сережи, Вани и Шу-
ры и сожги.
Я прерываю его в середине фразы и кричу, возмущенная страшно:
- Вот и глупо будет, вот и глупо будет. Захотят узнать, и так узнают.
Мне хочется кричать ему, что он - трус, трус, трус. Боится писем от
родных сыновей. До чего он дошел! И теперь то, когда уж жить-то не для
чего даже и мне, он трясется за свою жизнь. Трус, трус! А он отвечает
мне встревоженно:
- Чего ты мелешь-то? Как узнают-то?
- Да очень просто. Так вот и узнают. Да, да, да, узнают! Сама скажу
им, что я - сестра братьев-коммунистов. Наплевать мне на белых! Пусть
меня расстреливают!
И вдруг папа страшно закричал:
- Да не трепли ты языком, пустомеля этакая! Раз говорю, что сжечь на-
до, - зна