╤ЄЁрэшЎ√: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
же, как это случилось в
последний раз, наперекор возможности.
Когда она увидела, какую книгу берет Диких с полки, она нахмурилась и
заявила: "Нет. Этого я сегодня отвечать не стану. Положите на место. Ви-
новата: пожалуйста".
И без дальних слов, Лермонтов был тою же рукой втиснут назад в поко-
сившийся рядок классиков.
Н. ЛЯШКО.
СТРЕМЕНА.
Повесть.
I.
Окна в ледяных бельмах. Сквозь бельма мутным молоком просачиваются
дни и тусклые, пронизываемые фонарем с перекрестка, ночи.
Между бельмами, против смятой постели, печь. Приземистая, в кирпичах.
Длинным коленом труб впилась у двери в стену и слушает. Вот-вот услышит,
откроет сизый от золы, закопченый рот и зашамкает.
Дни напролет, - порою и вечера, - дверь на замке. А вокруг глаза.
Глядят со стен, с простенков, с двери, с бока шкапа, - нарисованные и
более жгучие, чем живые. С кусков картона, бумаги, полотна, холста и фа-
неры, прибитых друг на друга, - чтоб не видно было лиц, - светят из волн
графита, угля и красок, огромные и маленькие, круглые и вытянутые.
Под их взглядами, когда дверь открыта, даже живое багровеет и спешит
прочь. А каково под замком, когда бельма не впускают ни дней, ни но-
чей?.. Глаза пронизывают, наваливаются. Шестьдесят пять пар, а кажется,
их тысячи.
Жгут и судорожат глаза убийц и убиваемых.
Глаза мучителей вызывают гнев.
Глаза унижаемых, бессильных, глупых, голодных знобят.
Глаза рабов толпою: одни покорны, просящи; другие взметнули ресницы и
будто плывут по воздуху; третьи увидели страшное и замутились; в четвер-
тых кроваво полыхает Карманьола.
Глаза нищих молят и изучают.
Глаза пьяных горят из тины.
Глаза предателей перегорожены: льстят и выжидают.
Глаза покорившихся - в дыму.
Глаза довольных лоснятся блеском луж.
Детские раскинулись звенящей стаей.
Глаза лошадей, коров, баранов, собак и филинов горят мудрым скотским
покоем.
Под взглядами покоробились стулья, кресло и диван провалились,
мольберт посерел, стена позеленела и столик с эскизами загрязнился. Под
взглядами и труба выросла, - они заставили печку отростить ее, впиться в
стену и слушать.
Глазам тягостно под бельмами окон на третьем этаже. Тот, кто сорвал
их с лиц на улицах, в очередях, на собраниях и манифестациях, не тюрем-
щик. С ним они летели к задуманному. А теперь некому мчать их, некому
любить и ненавидеть. Они за бельмами, а он в больничной палате. Десятки
лет батрачил и рисовал, рисовал. Десятки лет жизнь глядела ему под руку
и смеялась:
- Я - камень, мазней не пробьешь меня...
Смех этот огнем вливался в его тело, в его сердце и выпрямил их. В
революцию, в холод и голод, с кисти в холодных пальцах, с мысли в голод-
ном теле брызнуло светом. И все отпрянуло от оживших холстов, бумаги,
красок, угля и графита:
- Смотрите, смотрите...
Но победившие руки упали. И каждый раз, когда в коридоре раздавался
шум, глаза приказывали печке:
- Слушай, кто там? Не он ли?
И дрожали от желания спрыгнуть со стен, толпой в сто тридцать зрачков
удариться о дверь, - и на холод. Заглядывать на улицах в глаза людей,
пугать выставки, где к полотнам приклеены клубники, апельсины, разлагаю-
щиеся домики и немые речушки. И нестись вдоль Москвы, - в больницу, к
творящим рукам.
II.
Среди глаз висит странный портрет. Автора его называли и не раз назо-
вут полоумным, выскочкой. Обычно авто и просто портреты - даже самые
смелые - это груди, плечи, лица - и все. Нарисуют человека, он и улыба-
ется с полотна. И не подозревает, на какую пытку обрекли его кистью. Лю-
ди гадают перед ним: кто он? что любит? что ненавидит? куда рвется? к
чему? Ощупывают его: вот нос. Похож на римский. Значит, еще в Риме были
такие. Щупают глаза: светлые. А где нет светлых глаз? - и в Вычегодском
крае, и на Украине, - везде есть. В глазах радость или грусть. А кто на
свете не грустит, не радуется? И тот, кто предает, и тот, кого предали,
- все. Но пусть скажет портрет, почему грустит или радуется нарисован-
ный? Распятый он или сам распинает? (Распинающих рисуют чаще... Христос
не в счет.)
Стоят и гадают, бормочат губами, скрипят перьями, будто дни у них не
быстрые кони, а стены.
Висящий среди глаз портрет иной.
Вверху темноголубой фон. Внизу, справа, раскинулись поля, дороги, пе-
релески, избы и лес. Слева, набегая на глядящего, синеет море с парохо-
дами. Через море к заморью радугой ринулся мост. На берегу громады заво-
да и железная башня радио-станции. Над мостом реют железные птицы, а
среди них, в темно-голубом, звезды.
От полей к радио, к заморью, к железным птицам и звездам взметнулся
скакун. Передние ноги его в выси, а задние в бороздах полей. Голова у
скакуна не лошадиная. Если взять фотографию хозяина комнаты, художника,
бывшего кухонного мальчишки, батрака, рабочего, корректора, арестанта,
т.-е. если взять фотографию Пимена Моренца да сличить его голову с голо-
вой скакуна, поразит сходство.
Из груди скакуна к звездам, к заводу и радио выстрелило лучами. А на-
зад, к перелескам, к избам и лесу, - где вот-вот покажутся люди в руба-
хах с красными ластовицами, - к полям тянутся и влекут скакуна назад
кровянистые молнии. Скакун рвется к заводу, к звездам, к радио, за море,
а дороги, перелески и поля не пускают, тянут назад. Скакун взмыл, но ру-
ки полей цепки, - впились в жилы-молнии, как возжи, и влекут назад, к
сутеми перелесков, к избам. По жилам его на них сочится кровь. И кто ко-
го? Он пересилит? - и кровавые возжи хрястнут. И тогда врозь: поля
обольются его кровью, а он помчится к заморью, к радио. Или его жилы вы-
тянутся, и он коснется радио и по жилам-проводам пустит на поля потоки
света?
На лице скакуна вызов и боль. Из-под копны волос сверкание, а из уст
крик: он дотянется, нет силы, которая смяла бы его, а у него нет силы
уйти от мук познавшего новое, величественное и распятого на убогих по-
лях, дорогах, перелесках и избах.
III.
В толпе детских глаз другое полотно. Оно похоже на предвесенний пей-
заж. На нем даже как-будто висит паутина лени и восторга:
- Как хорошо...
Широкая поляна в синем осевшем снегу. Две проталинки, сугроб, два
крыла перелесков и лес. На всем тишина и ожидание вечера.
Но стоит вглядеться, и проталинки оживут, втянут глядящего в свою
глубину, и он проведет по лбу рукою: "Ведь, это глаза". Не успеет осмыс-
лить этого, как перелески станут бровями, большой сугроб - носом, канав-
ка с пойманными тенями - стиснутым мукой ртом. Кинется глазами назад, к
проталинкам, и увидит: вокруг поляны не лес, - волосы, дорога в него -
пробор, а на проборе, обнявшись, пляшут черти, ангелы, херувимы, тринад-
цатое число на соломенных ногах, окостыленная колода карт, попы, ученые
во фраках, евангелие, "Мировые загадки", "Женщина и социализм".
Все вместе, хороводом. А на опушке, у края пробора, сидят дети и суч-
коватыми палками бьют по лбу. Место, по которому ударяют, сине, кровя-
нится. На сучках горят капельки.
Такой увидел Пимен Моренец свою жену - Фелицату Аркадьевну. Такой и
нарисовал. Фелицатой Аркадьевной ее зовут незнакомые да на службе в од-
ной из веточек музейного главка. Здесь же, на третьем этаже, она просто
Феля, Фе, а то и глупая Эф.
Маленькая, зоркоглазая, живая. В ней все переплелось: и социализм, и
нечистая и светлая сила, и 13 число, и карты, и наука. Оттого, кажется,
и юркая она: в развалку не обойти таких дебрей.
Красноармейцы, учащиеся не раз видели ее. Это она водила их по комна-
там галлерей и голосом, движениями рук оживляла скучающие на полотнах
леса, вечные, осенние и летние покои. Испытующе заглядывала в лица, гла-
за: "Понимают ли?". Ловила искорки оживления, радости и прятала их. А
дома, вечером, под взглядом шестидесяти пяти пар глаз, пронизывала этими
искорками письма друзьям, в глухомань.
Это в 1922 году. В Москве уже не было митингов: все слова - самые
волнующие - выветрились, опустели и, как по льду, шуршали жухлыми
листьями. Тех, кто кидал в эту пору слова, знобил их мертвый шорох. В
это время, в переулке Арбата, маленькая женщина, - а у нее в 1921 году
умер сын, перед его смертью, в жажде спасти его, она, беременная, со
слезами пошла под нож-аборт: оттого на портрете дети и бьют ее палками,
- эта женщина находила живые слова о бурлящей жизни и звонила ими в за-
кинутые в глушь сердца.
IV.
В блеске вечера, вокруг пестрых палаток, под ударами ветра бурлят
плечи, спины, платки и узлы. С боков их раздвигают трамваи, автомоби-
ли... Вой и хрип, звонки и понукания тонут в криках о продаже бензина,
зубного порошка и пудры, валерьяновых капель, камфоры и обручального
кольца...
- Часики... часики купите, гражданин...
- Покажь, у-у, скоко?
- Три.
- Не три, а то перетрешь... Лимон хочешь?
- Что вы? разве можно? давайте два, вечер уже: в больницу надо, к му-
жу... два...
- Полтора... больше ни-ни...
- Два... ведь, нельзя так. Последняя вещь... Ну, набавьте хоть двести
пятьдесят, гражданин... Ну, давайте, давайте.
Холодные пальцы ловят шуршащие бумажки. В памяти всплывают слышанные
на службе слова о барельефах Менье, а ноги семенят к палаткам, к лоткам.
Минута - и барельефы опрокинуты: "Если тратить по 500.000 рублей, хватит
на три дня".
Мелькают туши мяса, масляные квадраты, мешки сахара, окорока. Эх, Пи-
мену бы всего вволю... А там весна... в лес его, на солнце...
- Граждане, гадает слепой... Слепой. Кому погадать? на счастье...
- Нитки, иголки, духи, мыло!..
- Примус, примус!..
- Дрожжи!
За усталым телом гонится сумрак и кутает в зябь. Переулки, площадь,
улицы. Протянутые руки, бегущие огни автомобилей, шелка и рубища. Воро-
тами висит полотнище с криком о голоде. А под ним кипит кашица голов.
В передней больницы захлестывает мрак. Ворчат служки, косится вызван-
ная сиделка: пришла в неурочный час. Стыдясь, Феля дает им по бумажке и
коридором мчится в холодную палату.
- Здравствуй.
Оправляет подушку, глазами бегает по впалым глазам и стриженой голове
Пимена. Радуется его аппетиту и теребит свое колено: "Дала на чай, на
послезавтра не хватит"... Говорит, отвечает и барахтается в заботе: "К
кому бы пойти?".
Надо посоветоваться, но нет сил, а минуты бегут, торопятся. Улыбкой
прикрывает боль, говорит, пока порога больницы не переступит тот, кому
после четырех посторонние не должны попадаться. В шорох палаты из кори-
дора врываются шаги, скрипит дверь, и вдоль коек летит:
- Ш-ш-ш, гражданка, скорее, скорее...
Феля ловит пустой узелок, посыпает Пимена ласковыми словами и спешит.
Звуки ее шагов вытягиваются, затихают, но Пимен видит ее рядом с непоки-
дающими воображения полотнами. Следит за нею, решает, что будет писать,
когда выйдет, волнуется. Но затихшее тело напоминает:
- Есть...
И нет полотен, нет Фели. Тело шепчет, потом кричит, требует... Горя-
чее, всегда голодное, ненасытное, выжатое недугом. В него уходят
больничные порции, Фелины узелки, но ему все мало. От его зуда темнеет в
глазах, сердце ноет...
Надо отворачиваться к стене, смыкать веки, считать до ста, до тысячи,
пока не придет забытье. Но крик:
- Есть! - расколет забытье.
И опять надо считать. Рассвет смажет окна похожей на сбитое мыло
сизью. Ночь спрячется под койки, градусник покажет температуру, часы от-
мерят пульс, на скорбный лист лягут новые значки. А воздуха, а тепла, а
лекарства, а еды нет. Голодные крики сотрясают, корчат.
V.
С первой метели мечется Феля. Всегда бегом: ходить мешают холод и ме-
телица в сердце. На службу, со службы, к знакомым, на рынок, в больницу,
домой и опять. Всю зиму глаза со стен ободряли ее, усталую, разбитую. А
теперь хмурятся. Не к кому пойти, - всем должна, всем, кажется, надоела,
все продала. А они глядят враждебно, спорят и будят ее криками.
После продажи часов к ним примкнул и скакун: чуть забылась она, он
рванулся на стене и потряс холодную тишину гулким голодным криком. Феля
взметнулась, светом заглушила ржанье и вскинула на него глаза. Он глядел
в сторону, шевелился; по жилам его сочилась кровь. А глаза, все, кроме
детских, торжествовали:
- Ага, вскочила?
- Боишься? Он корчится там, а ты бегаешь на службу, водишь кого-то по
галлереям, суетишься, читаешь по вечерам, пишешь письма...
- Но что же мне делать? что? - запрыгали ее губы. - Ведь моя работа
оплачивается грошами.
- Ищи, а то поздно будет: может быть, сегодня с ним случится...
Челюсти Фели запрыгали. Она суеверно закрестилась, схватила пальтишко
- и по лестнице, наружу, по ночной Москве. Пронизывало. Хмуро вскидывали
глаза сонные милиционеры. Над далями мостовых клубился мрак. Пасти домов
дышали застоявшимся холодом.
Москва гудела далеким поясом рельсов и покрикивала паровозами. В
больнице шуршал сон. Разбуженная шагами сестра настигла Фелю, молча пов-
лекла из палаты и вытолкала в коридор:
- Как вы смели?!
Стук зубов Фели, огоньки ее глаз уняли в ней злобу и испугали:
- Да что вы? что вы? успокойтесь... что случилось?
- Страшно мне... что с ним?..
- С кем? где?
- Там?.. с ним?.. с мужем?..
- Ничего... что вы?.. все хорошо... он поправляется...
- Нет, нет... мне сейчас снилось такое, что... Разрешите только гля-
нуть, ну дайте ваш халат... Я ни слова не скажу... ну, ради всего...
Понятное, горячее встало над обеими - любовь, и халат с шуршаньем пе-
реместился на Фелю. Чужие руки дрожа обвернули ей голову, напустили на
лицо шалашик, и она белым пятном метнулась мимо бредивших. Бормотание,
храп и стоны глушили шаги.
- Вот, вот.
Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся
к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Тряс-
ла руку сестры, - и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церк-
вей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как
в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по
камням и ледкам.
У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному
полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:
- Да, да... его надо продать. Он совсем закончен...
- А-а-а, - обрадовались на стенах глаза, - решила его? не нас?
Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опро-
метью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать
жутко.
- И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?
VI.
Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в
топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся
искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном...
Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная.
В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть,
она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры,
румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями,
Дарьями... У-у...
На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на оборо-
те.
До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая,
злая.
Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая
марь. Затянула людей и предметы, - не боится даже смерти. Умрет один,
другой, третий, - она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные по-
койному глаза и губы, пусть заламываются руки, - марь, запахи камфоры,
иода, карболки все так же будут плескаться в лица.
В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится,
пойдет все это - марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать
его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить,
пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.
Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами.
На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные
болью руки мечутся перед ним и качают его:
- Спаси, спаси...
VII.
Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклян-
ные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам сни-
лись цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной
площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за
стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега
сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со
звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вон-
зила радужные головы.
- Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не
мраком, - ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом пода-
вила боль и в палату вошла с улыбкой.
- А ты мне сегодня снилась.
- Да? это хорошо... И какой снилась?
- Пришла с большим узлом, - начал Пимен и нахмурился: - Я только о
еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то...
- Из картин? - вздрогнула Феля. - Видишь, как все совпадает: я нес-
колько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои не взлюбили за
это... все снятся, будят меня...
- Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят,
питаюсь плохо, грозят осложнениями.
- Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И
мне дома тяжело...
Шептала о криках, о ржаньи, о ночной Москве, о шевелившейся в углу
ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать
и стискивал зубы.
- Есть, есть, - гудело в нем...
VIII.
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и гла-
за, когда Феля уснула, заговорили:
- Убивать можно.
- Можно? А если смерти нет?
- Это бога нет, а смерть есть!
- Есть?
- Люди каждый день умирают.
- Это кажется: они не умирают, - уходят друг в друга.
- А-а! Ну, а есть они хотят?
- Хотят.
- Значит и смерть есть!
- Голодные даже трупы едят.
- Выкапывают их.
- Крадут и едят.
- Да, все едят.
- И детей?
- Своих?
- Да... и чужих воруют...
- Всех, все едят.
- Вот нам бы поесть.
- Да, и вдоволь.
- Е-е-есть!
Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:
- Мама! ма-а-а, с'едят!
- Мэ-э-э!
Детские глаза звенели "а-а-а", а бараньи "э-э-э". Коровьи захлебну-
лись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину.
Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уста-
вились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза
баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.
"Это оттого, что Пим там... Нет, вчера читала о голоде и людоедстве,
- решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь это-
му?" Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна за-
навеску и глянула на него.
Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают же-
лезную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на по-
лу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпря-
миться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая
прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник соп-
ротивляется, грозит рукой, кричит... Надзиратели бьют по заклепке тороп-
ливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет исси-
ня-красное пятно. Глаза старшего выпучены... Напруженная рука Кандальни-
ка, его влажные губы и яркие глаза кричат:
- Закуете?! Заковывайте! А еще что сделаете?! Убьете?! Убивайте!.. А
еще что?! Ничего... А если я не один?! Если я это все?! Все, понимаете?
Даже вы!.. А не вы, так ваши дети! Или вы дово