╤ЄЁрэшЎ√: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
леньку, смотреть за каждым ее шагом, каж-
дую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день
ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетря-
хать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков,
каждую минуту ощущать неуемную боль в спине - не разогнуть спины, во всю
жизнь не разогнуть ее - каждый час слышать жалобы и ругань прачек, што-
пальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты,
а в постные дни - кашу - изо-дня в день, из года в год - по чугунным,
гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пус-
тынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что
творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ло-
вила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расстав-
лены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в
театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное:
усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна,
прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей
светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
- Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем...
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило
землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за
руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой
и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от
цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом
воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу
перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг
побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла
дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее - в кружевах
белой пены у рта - чистый платок, развела тугие, как железные полосы,
руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади - от падали. Потом медленно
приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть,
пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
- Вот нализалась!
- Баба, что ль?
- Какое! Девка...
- Ишь ты, в рот тебе...
- Да не пьяная, чего лезешь-то!
- Падучая с ней...
- Кликуша? У нас на деревне одна такая...
- Известно, бесноватая...
- А эта что, мать что ли будет?
- Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой вста-
ла на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не
спеша.
- Тоже торгуется, - сказал извозчик, подбирая возжи, - везти-то вас в
пролетке не услада: обнавозились обе...
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице - длинней, тягост-
ней городских улиц - под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к
себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату,
где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где - ни для кого не видно, про
себя - можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
- Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей -
этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во
внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло
подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченны-
ми окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят.
Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через
железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
- Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной -
кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузы-
рились слюни.
Глава восьмая.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер
лысину, надел скуфейку и сказал:
- Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского
уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точ-
но обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
- Взопрел!
- Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свиде-
теля:
- Так как ты говоришь?
- Бутылин, Прохор Прохорыч...
- Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
- Которого?
- А вот, который исцелен, о котором показываешь.
- Это безногого, что ль?
- Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может,
а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
- Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
- Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейс-
кая палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как руба-
хи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоля-
ной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о
новом чуде.
- Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к
рыжему соседу, вздохнул:
- Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с ква-
сом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
- Публика!
Свидетель рассказывал:
- Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног
нету.
- Кому говоришь-то?
- А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
- Да, ведь, он слепой?
- Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
- Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул
глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко,
всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:
- А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на
Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
- Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека,
ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла че-
рез окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки
сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл та-
кой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволо-
сый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный
котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и
христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, соб-
рался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на ру-
ках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон -
сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных,
страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу,
текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на
лужке под деревцами.
Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи
- сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и
калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
- Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и
надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за
ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вши-
вых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым
гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом се-
рым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
- Не отстану, пока не исцелишь...
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
- Сегодня на камне-то слыхала?
- Как же, милая, довел господь...
- Чего говоришь?
- Шабриха моя... вместе мы с ей...
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
- Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и по-
шел...
- Видел?
- Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни до-
мик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано
столько этих очевидецев...
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнует-
ся:
- Как, как вы говорите?
- А вот так, колясочку под мышку...
- Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в
евангелии...
- Очень просто...
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются по-
том, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
- Да ты видел? Говори прямо, видел?
- Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа
освобожденно вздыхает.
- Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь
божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба
беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых
иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью
стон:
- Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
Глава девятая.
- На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавле-
ным, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей
врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, ка-
лят, плавят:
- На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих
грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно -
стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мерт-
вые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы
полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватив-
шись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на ико-
нах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на
епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как
нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет
синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами
взглянет и скажет:
- Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа веч-
но, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пе-
ну, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И зады-
хаться вместе с миром,
- миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать,
ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о
чем, только вот:
- На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного...
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки,
словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смот-
реть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово
по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней
- к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на
молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет,
взглянет прозрачно, спросит:
- А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому...
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю
Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жест-
кая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
- А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы
ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
- На тебя одного, на тебя одного...
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда уда-
рили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как
баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, та-
релки, остатки снеди.
Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлил-
ся, заголосил:
- Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление.
Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой наг-
решил, тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый:
лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как об-
лил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое ле-
карство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в
гроб.
Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
- Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала...
- Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза
приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показа-
лись они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, пес-
чаными.
Кинулась утишать Оленькины корчи.
Спохватилась:
- На тебя одного, на тебя одного...
И так еще трижды в тот день.
А к вечеру всполохнулся народ чудом.
Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю
Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоно-
гого, который взял в руки коляску и пошел.
Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю
руками.
Все знали, что встал он и пошел.
И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к
камню, явившему чудо.
Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:
- Нынче.
Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тай-
но ото всех растила жаркое зерно:
- Нынче.
В закат повела Оленьку к источнику.
Там не было давки: народ ушел к камню.
Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:
- Падучая?
Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами,
по-беличьи утершись, сказал:
- Тут троих надо, и то не управишься.
Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выда-
вила из себя:
- Пожалуста.
Оправила на Оленьке воротник.
Монах понизил голос:
- По полтиннику на человека, да в кружку...
Анна Тимофевна засуетилась.
Монах крикнул:
- Трои!
Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку пар-
ни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сби-
раясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.
Сплюнули, втоптали в землю окурки.
- Раздевайте, - сказал монах.
Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.
Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к те-
совой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные
сгустки.
Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людс-
кой шум и падал большой птицей наземь.
Источник звякал бубенцом.
Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.
Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзи-
тельно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на
дорожку. Забила по земле пятками.
Монах сказал парню, шедшему сзади:
- Возьми в ногах.
Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое
других скрутили Оленьке руки.
Подняли, понесли.
Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро
согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной
на землю.
Оленька короткими бросалась криками:
- Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..
Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:
- Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник...
У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Вы-
давила через силу:
- Пожалуста.
Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с ост-
рыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые
ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась
плотная духота собачьим лаем:
- Га-ау! Гау-ау!
Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в
сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла
ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и
парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
- Не надо! Ничего не надо! Не надо!
И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого оло-
ва неотступных слов:
- На тебя одного, на тебя одного.
И из жаркого зерна другого слова:
- Нынче -
выросли простые думы:
- Рассердится начальница, что не вернулась во-время... Денег осталось
шесть рублей... Подводу надо заказать с вечера...
И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал
Анну Тимофевну во сне преподобный.
И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над
спавшей глубоко дочерью - сутки под-ряд проспала Оленька - и ждала ее
пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чис-
то спросила, как не спрашивала с детства:
- Не поедем туда?
И твердо сказала Анна Тимофевна:
- Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым
пальцем ткнула в щеку матери:
- Плачь, не надо.
И ответила мать:
- Не буду, не буду плакать!
И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.
Глава десятая.
Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но
воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все,
окунуть голову в холодную воду.
Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых
комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в
комнате, рядом с кабинетом мужа.
Доктор пришел с вечернего обхода и, как был - в халате, с трубкой и
молоточком за поясом - сидит у стола, под лампой с красным колпаком из
папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
Ночью доктор - дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая
уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с
тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет - думать.
Доктор Штраль лежит на самой высо