Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
рть, к
которой он был причастен. А исполнителям на самом низу трудно бывало
понять, ради чего с матерями должны погибать и дети, поэтому, дабы
исправить немедля столь фатальный недостаток вины, они изобретали ее ad
hoc. Например, когда мать, только что прибывшая в лагерь, пыталась
отречься от собственного ребенка (зная, что бездетных женщин направляют на
работы, прочих же - прямо в газовую камеру), за подобное отречение от
материнства преступная мать каралась без промедления, а то, что детям, за
которых вступался палач, предстояло погибнуть в тот же день, ничуть не
портило ему комедию праведного негодования. И пусть не уверяют нас, будто
среди охваченных праведным гневом убийц были читатели маркиза де Сада,
который за полтораста лет до того сочинил такие же точно комедии, включая
богоубийство in effigie, и что эсэсовцы были всего лишь его плагиаторами.
Вступаясь за младенцев, черепа которых они разбивали несколько минут
спустя, вступаясь за них в фарсе справедливого воздаяния, шитом такими
гнилыми нитками, что тот сразу же разлезался на куски, они, не осознавая
того, доказывали свою верность так и не выраженной в словах сущности
геноцида как эрзац-экзекуции Бога".
В томе втором своего трактата, озаглавленном "Fremdkorper Tod"
["Инородное тело Смерть" (нем.)], наш автор решается дать
историософический синтез, выходящий за рамки фактографии первого тома,
хотя и основанный на ней. Он выводит понятие "вторичной утилизации
смерти".
В древности истребление целых народов или этнических групп было
неотъемлемой частью правил ведения войны. Христианство положило конец
резне, не имевшей иного обоснования, кроме одной лишь _возможности ее
совершения_. Отныне, чтобы убивать, надлежало указать вину убиваемых -
например, иноверие, и в средние века так оно чаще всего и было.
Средневековье осуществило род симбиоза со смертью как судьбой, уготованной
человеку волей Всевышнего; четыре всадника Апокалипсиса, "плач и скрежет
зубовный", пляски скелетов, "черная смерть" и "Hollenfahrt" [сошествие во
ад (нем.)] стали естественными спутниками человеческого существования, а
смерть - орудием Провидения, уравнивающего нищих с монархами. Это
оказалось возможно как раз потому, что средневековье было совершенно
беспомощно перед смертью.
Ни медицинской терапии, ни естественно-научных знаний, ни
противоэпидемических конвенций, ни реанимационной аппаратуры - ничего
этого не было; ничто не могло противостоять напору смерти или хотя бы
позволить принять ее как удел всего живого, ибо христианство резкой чертой
отграничило человека от остальной природы. Но как раз высокая смертность,
непродолжительность жизни и примирили средневековье со смертью - смерть
получила самое высокое место в культуре, устремленной к потустороннему.
Смерть была ужасающей тьмой, только если смотреть на нее _отсюда_;
созерцаемая _с той стороны_, она оказывалась переходом к вечной жизни -
через Страшный суд, который, как он ни страшен, все же не обращает
человека в ничто. Такого накала эсхатологических чаяний нам не дано даже
отдаленно себе представить; в памятных словах, принадлежащих христианину -
"Убивайте всех, Господь узнает своих" [по преданию, эти слова произнес
папский нунций Амальрик Арно во время одного из крестовых походов против
еретиков-альбигойцев (в XIII веке)], - которые кажутся нам изощренным
кощунством, нашла выражение глубочайшая вера.
Современная цивилизация есть, напротив, движение _прочь_ от смерти.
Социальные реформы, успехи медицины, причисление проблем, которые прежде
были сугубо личной заботой (болезнь, старость, увечье, нужда, личная
безопасность, безработица), к разряду проблем общественных, - все это
_изолировало_ смерть; по отношению к ней социальные реформы оставались
бессильными, и потому она становилась делом все более _частным_, в отличие
от прочих невзгод, которым общество хоть как-то могло помочь. Социальное
обеспечение, особенно в "государстве всеобщего благосостояния", сокращало
область нужды, эпидемий, болезней, жизнь становилась все комфортабельней,
но смерть по-прежнему оставалась смертью. Это выделяло ее среди других
составляющих человеческого бытия и делало "лишней" с точки зрения доктрин,
которые ставили целью улучшение жизни и которые мало-помалу стали
универсальной религией обмирщенной культуры. Тенденция к отчуждению смерти
особенно усилилась в XX веке, когда даже из фольклора исчезли ее
"одомашненные персонификации" - Ангел Смерти, Курносая или Гость без лица;
по мере того как культура из суровой законодательницы превращалась в
послушную исполнительницу желаний, смерть, лишенная всякой потусторонней
санкции и не принимаемая, как прежде, безропотно, становилась чужеродным в
культуре телом, обессмысливалась все больше и больше, поскольку культура,
эта заботливая опекунша и поставщик удовольствий, уже не могла наделить ее
каким-либо смыслом.
Но смерть, публично приговоренная к смерти, не исчезла из жизни. Не
находя себе уголка в системе культуры, низвергнутая с прежних высот, она
стала наконец прятаться и дичать. Вновь освоить ее, вернуть ей прежнее
место общество могло одним только способом: узаконив и регламентировав ее.
Но напрямик, в открытую, этого нельзя было объявить, и потому убивать
следовало не во имя возвращения смерти в культуру, а во имя добра, жизни,
спасения, и именно этот подход был возведен нацизмом в ранг
государственной доктрины. Автор напоминает здесь о горячих спорах, которые
в Соединенных Штатах вызвала книга Ханны Арендт "Эйхман, или О банальности
зла". Участники этой дискуссии утверждали, что "каждый человек сознает в
душе святость жизни" (Сол Беллоу), а "чудовищное преступление может
совершить лишь чудовище" (Норман Подгорец) и потому нельзя приравнивать
ужас нацизма к банальности. По мнению Асперникуса, заблуждались все
дискутанты: сведя проблему к делу Эйхмана как квинтэссенции злодеяний
нацизма, они не могли ее разрешить. Эйхман, подобно большинству креатур
третьего рейха, был исполнительным и усердным бюрократом геноцида, но до
этого его довела не только сознательная слепота карьериста, одного из
партийных чиновников, соперничающих между собой в додумывании до конца
неконкретизированных указаний фюрера. Доктрина, считает Асперникус, была
банальна, банальны могли быть ее исполнители, но не источники, лежащие вне
нацизма и вне антисемитизма. Спор увяз в частностях, безразличных для
правильного диагноза народоубийства XX века.
Обмирщенная цивилизация направила человеческую мысль по пути
натуралистических поисков "виновников зла", притом любого. Потусторонний
мир был аннулирован и на эту роль уже не годился, но отвечает же кто-то -
_ибо кто-нибудь должен ответить_ - за все _мировое зло_. Значит, надо
обнаружить и указать виновника. В средневековье достаточно было сказать,
что евреи распяли Христа; в XX веке этого уже не хватало - виновные должны
были отвечать за любое зло. Для расправы с ними Гитлер воспользовался
дарвинизмом, учением, которое увидело последний, окончательный, выведенный
за пределы культуры смысл смерти как обязательного условия эволюции в
природе. Гитлер понял это по-своему, искаженно и плоско, как заповедь и
как образец, посредством которого Природа (он называл ее Провидением)
оправдывает и даже прямо предписывает выживание сильных за счет слабых.
Он, как и многие примитивные умы до него, "борьбу за существование" понял
дословно, хотя в действительности этот принцип не имеет ничего общего с
физическим истреблением хищниками своих жертв (эволюция возможна только в
условиях относительного равновесия между более и менее агрессивными
видами: при полном истреблении слабых хищники вымерли бы от голода).
Нацизм, однако, вычитал у Дарвина то, чего жаждал, - сверхчеловеческое (а
значит, все-таки не потустороннее) отождествление убийства с самой сутью
всемирной истории. Воспринятый в таком искаженном виде принцип борьбы за
существование аннулировал этику как таковую, выдвинув взамен право
сильного, последним выражением которого служит исход борьбы не на жизнь, а
на смерть. Чтобы сделать еврейство достаточно страшным врагом, надлежало
раздуть его мировую роль до абсурда; вот где лежат истоки паралогического
мышления, которое привело к тотальной демонизации еврейства.
Это потребовало от нацистов поистине немалых усилий, так как
противоречило повседневному опыту немцев, ведь евреи жили среди них
столетиями и, как бы ни были они плохи - даже если допустить
обоснованность антисемитских предубеждений, - все-таки не заслуживали
всесожжения вместе с неродившимися еще младенцами, не заслуживали костров,
рвов, печей и мельниц для размола костей; это было бы не только чудовищно,
но к тому же совершенно абсурдно. Все равно как если бы в педагогике
появилась теория, предлагающая убивать детей, которые прогуливают уроки
или крадут у товарищей. Итак, даже с точки зрения традиционного
антисемитизма евреи, безусловно, не заслуживали полного истребления.
Подтверждается это и тем, что возрождающиеся неонацистские движения не
только не включают в свою программу истребление евреев, но и не признают,
что их предшественники в третьем рейхе задумали и осуществили такое
истребление. Эти движения либо ограничиваются общими антисемитскими
фразами, либо отводят антисемитизму второстепенное место в своих
программах - в качестве "носителей мирового зла" евреи уже не котируются.
Согласно антисемитизму сорока- или пятидесятилетней давности евреи несли
вину "за все", от капитализма до коммунизма, от экономических кризисов и
нужды до упадка нравственности; теперь каждый, не задумываясь, назовет
множество бед, которых никто не объясняет еврейскими происками (отравление
биосферы, перенаселение, энергетический кризис, инфляция и т.д.). Итак,
антисемитизм "обесценился", он не исчез, но утратил былую способность
объяснять любые общественные беды. Асперникус во избежание недоразумений
подчеркивает, что антисемитизм теряет свое значение не абсолютно, а только
в историософской перспективе: на роль козла отпущения, отвечающего за все,
в послегеноцидную эпоху евреи уже не годятся.
Что же стало потом? Потом разыскание виновников "всяческого зла"
вступило в фазу окончательной атомизации. После утраты веры в
универсальную правду Всевышнего, после крушения веры в универсальное зло
мирового еврейства был сделан еще один шаг, последовательный и последний.
Безапелляционность в установлении виновников зла достигает предела.
Виновником может быть признан каждый.
В самом широком историософском плане, пишет Асперникус, мы наблюдаем
многовековой процесс отчуждения смерти в гедонистической, реформаторской и
прагматической культуре. Страх перед смертью, лишившейся прав гражданства,
нашел выражение в законодательстве - в виде исключения смертной казни из
уголовных кодексов тех государств, которые дальше всего зашли на этом
пути. И еще - в противоестественной и лишь на первый взгляд странной
медицинской практике, когда врачи отказываются отключать от реанимационной
аппаратуры умирающих, а фактически - трупы, внешние признаки жизни которых
поддерживаются благодаря перекачиванию в них крови. В обоих случаях никто
не желает принять на себя ответственность за смерть. За декларациями об
уважении к жизни кроется страх, причина которого - ощущение беззащитности,
беспомощности, а значит, ужасающей тщетности жизни перед лицом смерти.
Этой беспомощности, этому страху перед умерщвлением соответствует такое
возрастание ценности человеческой жизни, что правительства уступают
шантажу, если на карту поставлена жизнь заложников, кто бы они ни были.
Процесс зашел далеко, коль скоро правительства, вменяющие себе в
обязанность соблюдать закон, нарушают его, если это дает надежду спасти
кого-либо от смерти; и процесс этот ширится, он затронул уже международное
право и даже священный с незапамятных времен иммунитет дипломатических
представительств. А оптимизм и стремление к безграничному
совершенствованию жизни побуждают культуру, убежденную в своем техническом
всемогуществе, попытаться реализовать воскрешение; и хотя специалистам
известно, что "обратимая витрификация", то есть замораживание человека с
надеждой на его воскрешение в будущем, невозможна (по крайней мере, пока),
тысячи богатых людей соглашаются на замораживание и консервацию
собственных трупов в жидком азоте. Все это, замечает Асперникус, примеры
чудовищной юмористики в эсхатологии, полностью обмирщенной. Общество
охотно принимает к сведению, что человек сотворен не Богом, но Добрыми
Космическими Пришельцами, что зародыш цивилизации хранило не Провидение,
но Заботливые Праастронавты со звезд, что не ангелы-стражи, а летающие
тарелки парят над нами, следя за каждым нашим шагом, что не преисподняя
разверзается под ногами проклятых, но Бермудский треугольник, - и оно не
менее радо услышать, что жизнь можно запросто продлевать в холодильнике, а
заботу о приятной и долгой жизни следует предпочесть упражнениям в
добродетели.
И наконец, все больше делается попыток так подправить, переиначить и
подсластить сырую, необработанную смерть, чтобы ее можно было освоить
неметафизически и сделать пригодной для потребления. Отсюда спрос на
эффектную смерть, на убийство и на агонию, поданные крупным планом, спрос
на акул-людоедок, на грандиозные землетрясения и пожары, на оживление с
экрана сцен реального геноцида ("Holocaust" [многосерийный американский
телефильм о геноциде евреев в гитлеровской Германии]), отсюда поток
садистской литературы и коммерческая эксплуатация сексуальных извращений,
почти неотличимых от смертных мук, отсюда же цепи, кандалы и орудия для
бичевания, весь этот реквизит псевдосредневековых застенков, популярный на
американском потребительском рынке, отсюда, наконец, превращение как
нельзя более реального риска смерти в ходовой товар - готовность героев на
час, рискуя жизнью, заработать на жизнь. И отсюда же популярность
псевдонаучной литературы, наплодившей тьму книжек с экспериментальными
доказательствами посмертной жизни, да так, что эти писания вступили в
конфликт с церковной ортодоксией, которая не очень-то ясно представляет
себе, как быть со столь непрошеным и столь сомнительным подкреплением.
Последовательным этапам изгнания смерти из культуры Запада уделялось
меньше внимания, чем ее коммерческому освоению; исследований дождались
наивные и броские ухищрения похоронной косметики и сценографии, но
скальпель аналитической мысли, временами на удивление острый, не создал
целостной историософской картины пути, который прошла цивилизация в своем
противоборстве со смертью, - смертью, лишенной санкции свыше и загадочного
назначения, некогда примирявшего ее с жизнью. Нам непонятно происхождение
таких современных явлений, как терроризм или религиозное сектантство,
поскольку эмпирические исследования, обычные в социологии и психологии
(включая психологию веры), будучи наблюдениями, по сути своей,
рациональными, довольствуются тем, что можно увидеть, сфотографировать,
выжать из показаний свидетелей или подсудимых, и потому освещают лишь
крохотные участки этих общественных бедствий. Уткнув нос в бумаги, не
учуешь смысла написанного. Если хочешь понять Ниагару, повернись к ней
спиной и взгляни на солнце - это оно опять поднимает в небо воду,
низвергающуюся со скал. Именно здесь автор вводит понятие вторичной
утилизации смерти.
Вот уже сто тысяч лет, как человек понял свою обреченность на смерть, о
чем свидетельствуют могилы, восходящие именно к этому времени. Такой была
первая попытка ритуализации смерти, и сменявшие затем одна другую культуры
отводили ей высокое место в иерархии ценностей. Чем рациональнее
становилась цивилизация, тем бесхознее становилась в ней смерть, с которой
нельзя уже было ни по-настоящему примириться, ни реально отречься от нее.
А культура тем временем из самодержавной законодательницы превращалась в
послушную опекуншу, все нерешительнее оберегала собственную ортодоксию и
шаг за шагом позволяла своим подопечным исполнять какие угодно прихоти, не
исключая последней - выхода из культуры, отрицания ее норм. Но прежде чем
хлынул поток субкультурных изобретений, одно чуднее другого, прежде чем
Десять заповедей совершенно истлели, всеми покинутую территорию,
отведенную смерти в средиземноморской культуре, смог захватить не
самовластный в своих желаниях индивид, но лишь такой могущественный
суверен, как государство; захватить, чтобы сделать ее орудием
самовозвеличения. Но даже оно еще не могло решиться на это в мирное время
и совершенно открыто. Развязанная этим государством война стала прикрытием
и пособником геноцида, а за линией фронтов, отрезавших рейх от остального
мира, возникла машина массового истребления. Таким был первый акт
восстановления смерти в правах.
В годы послевоенной реконструкции развелось великое множество
субкультур, особенно молодежных, оригинальных своей неоригинальностью; как
бы играя, не слишком всерьез, они обращались к забытым обычаям, нравам,
одежде - как к театральному реквизиту со склада истории. За этими
"мягкими" изобретениями по части образа жизни рано или поздно должны были
последовать "жесткие", ведь люди всегда доводят до логического конца
открывающиеся перед ними возможности. Возможность использовать смерть как
отличительную примету такой субкультуры в наше сумбурное, крикливое время
казалась закрытой, и вот почему. Можно играть в робинзонов и дикарей, но
не в убийц: играть в такую игру, если убийства требовались настоящие, не
дозволяла даже вседозволяющая культура; и, что, пожалуй, еще существеннее,
убийство, даже бескорыстное, превратило бы его исполнителей _в
уголовников_.
Прежнее место смерти в культуре было невоскресимо - невозможна была ни
религиозная демонстративность костров инквизиции, ни принесение богам
человеческих жертв, как у инков, ни выставляемое напоказ бешенство
берсеркеров - кровожадное и оргиастическое. Эти пути были заказаны, канули
в небытие вместе с верами, наделявшими смыслом такую смерть. Но и
внерелигиозное убийство было недоступно как просто убийство; наш
промышленный век любой поступок встречает вопросом "ЗАЧЕМ?", и каждый, кто
не хочет быть причислен к душевнобольным, должен ответить на него
осмысленно и толково. Коль скоро новый экстремизм не имел религиозной
санкции смерти (можно выдумать религию по заказу, но нельзя в нее по
заказу уверовать), а убийство, религией не освященное, поставило бы
экстремистов на одну доску с заурядными головорезами, оставалось одно:
окрестить убийство _осуществлением правосудия_. Но эту палаческую формулу
третьего рейха невозможно было скопировать вместе с _тайностью_
"окончательного решения"; ведь тогда, в наш век освободительных движений и
войн, убийства экстремистов стали бы невидимы, как Ниагара, погруженная в
океан. Поэтому то, что прежде могло совершать только государство и только
тайно, они взялись совершать явно. А сходство между терроризмом и
гитлеризмом в том, что убийцы опять п