Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
щи ее творцов, бездарных даже как плагиаторы, но
психологически она была безошибочна. Наш век не знает иных властителей,
кроме пекущихся о благе людей. Благие намерения победили всесветно, во
всяком случае, на словах. Давно уже нет Чингисханов, и никто не
рекомендует себя "бичом божьим Атиллой". Но к этой официальной благости
принуждают обстоятельства, кровавые поползновения не исчезли и только ждут
подходящего случая. Какая-то санкция им необходима: в наше время лишь тот,
кто убивает на свой страх и риск, для своей же корысти, может позволить
себе молчать. Такой именно санкцией был нацизм. Своим лицемерием он
отдавал дань официальной человеческой добродетели, утверждая, будто он
лучше, чем его изображают, хотя в действительности был хуже, чем сам себе
признавался в узком партийном кругу.
Научный анализ, однако, должен идти до конца, до последней черты, как и
преступления, которые он исследует. Полумеры тут не помогут. В "120 днях
Содома" де Сада герцог де Бланжи, обращаясь к детям и женщинам, которым
предстояло быть насмерть замученными в оргиях, нашел - с полуторавековым
опережением - тот же тон, в котором были выдержаны обращения лагерных
комендантов к новоприбывшим узникам: герцог предвещал им тяжелую долю, но
не смерть, угрожая ею как наказанием за проступки, а не как предрешенным
уже приговором. Хотя третий рейх на практике именно так выносил приговоры,
нигде, ни в одном из его кодексов не найдем мы статьи, гласящей: "Wer Jude
ist, wird mil dem Tod bestraft" [каждый еврей карается смертью (нем.)].
Герцог де Бланжи тоже не открыл своим жертвам что судьба их уже решена,
хотя и мог это сделать, имея над ними абсолютную власть. Разница только в
том, что де Сад наделил чудовище-герцога риторикой гораздо более
изощренной, нежели та, на которую были способны эсэсовцы. Эсэсовский
комендант, обращаясь к новоприбывшим, обманывал их, зная, что они уцепятся
за ложь, как утопающий за соломинку, если он даст им надежду хоть как-то
просуществовать, а значит, и выжить.
Принято думать, что комедия, которую сразу после этого разыгрывали
палачи, направляя узников будто бы в баню, где их удушали циклоном,
диктовалась чисто практическими соображениями: надежда, вызванная
обещанием вполне естественного для узников-новичков купанья, усыпляла их
подозрительность, предотвращала вспышки отчаяния и даже склоняла к
сотрудничеству с убийцами. Так что они добросовестно выполняли приказ
обнажиться, понятный в инсценированной охранниками ситуации. А значит,
выплескивавшиеся из железнодорожных составов потоки людей отправлялись на
смерть нагими потому лишь, что так было нужно для маскировки убийства.
Объяснение это представляется самоочевидным настолько, что все историки
геноцида принимали его, даже не пробуя отыскать иную причину, которая
выходила бы за рамки понимаемого буквально обмана. И все же, утверждает
Асперникус, хотя порномахия де Сада была открытым развратом, а
гитлеровский геноцид, организованный на индустриальный манер, до самой
последней минуты носил личину административного пуританизма, в обоих
случаях жертвы отправлялись на смерть нагими - и сходство это отнюдь не
случайно. Неправда? Тогда почему даже самые нищие из нищих, даже еврейская
голытьба из галицийских местечек, одетая в заплатанные лапсердаки (а если
дело было в лагере и зимой, то в бумажные мешки из-под цемента),
кутавшаяся в лохмотья и отрепья, все-таки должна была раздеваться догола
перед смертью? Уж их-то, сгрудившихся нагими в ожидании автоматной
очереди, призрак надежды никак не мог обмануть. Иначе относились к
заложникам и к партизанам, взятым с оружием в руках, - те падали в ров в
залитой кровью одежде. Но евреи над могилой стояли нагими. Объяснение,
будто немцы, бережливые по натуре, и в этом случае думали лишь об одежде,
заведомо ложно, придумано задним числом. Речь шла вовсе не об одежде,
которая, кстати сказать, сплошь и рядом истлевала на складах, сваленная
там бесполезными грудами.
Еще удивительнее другое: евреев, плененных в бою - например,
повстанцев, - не заставляли обнажаться перед расстрелом. Как правило, и
партизанам-евреям позволялось гибнуть одетыми. Нагими умирали самые
беззащитные - старики, женщины, дети, калеки. Какими явились на свет,
такими и шли они в мокрую глину. Убийство было здесь суррогатом правосудия
- и любви. Палач представал перед толпой обнаженных людей, ожидающих
гибели, наполовину отцом, наполовину возлюбленным; он должен был покарать
их заслуженной смертью, как отец по заслугам наказывает детей розгой, как
любовник, зачарованный наготой, расточает ласки. Полно, да разве это
возможно? Что общего тут с любовью, пусть даже чудовищно спародированной?
Не чистая ли это фантасмагория?
Чтобы понять, почему все было именно так, говорит Асперникус, мы должны
обратиться ко второй после этики зла кариатиде нацизма - китчу. Иначе от
нас укроется самый последний, спрятанный глубже всего смысл нацистского
человекоубийства.
Асперникус так определяет это понятие: не может быть китчем то, что
создается впервые; китч - всегда подражание чему-то такому, что некогда
излучало сияние подлинности, а после копировалось и вылизывалось, пока не
опустилось на самое дно. Это поздняя версия, подобная ремесленной копии
знаменитого полотна, исправляемой невежественными эпигонами, которые
уродуют рисунок и колорит оригинала, накладывают все больше краски и лака,
потрафляя все более непритязательным вкусам. Безвкусица самодовольная,
кичливая, демонстративная знаменует обычно конец пути; это дешевка,
отделанная со всею старательностью, до мельчайших деталей; композиция,
окоченевшая навсегда по заданной схеме (тоща как набросок по самому своему
существу не может быть китчем, оставляя за зрителем - в отличие от твердо
уверенного в себе китча - спасительную возможность доопределения). Так
называемый дурной вкус проявляется в китче как непреднамеренный комизм
серьезно-торжественных, напыщенных символов. Будучи сутью нацистского
стиля, китч проглядывает во всех начинаниях гитлеризма. В архитектуре, к
примеру, это монументализм с руками по швам, брюхатые на последнем месяце
пантеоны, здания, шантажирующие прохожего своим казенным размахом, с
дверями и окнами для гигантов, с изваяниями голых силачей и раздетых
богинь на вахте; весь этот китч должен был вызывать если не ужас, то
послушное восхищение по стойке "смирно" и потому высокомерно выставлял
себя напоказ, будучи совершенно полым внутри. Архитектурные образцы можно
было заимствовать из Древней Греции, Рима, Парижа эпохи Второй империи, но
в сфере человекоубийства этому стилю было непросто себя проявить. Имелось
немало почтенных стилей, которые можно было раздуть на великодержавный
манер, но где было взять образцы для человеческой бойни? На первый план
поэтому выступила техническая сторона истребления; индустрия смерти
отличалась функциональностью, впрочем, весьма примитивной: не стоило
вкладывать крупные средства в технику, коль скоро всюду, где только можно,
ее заменяло содействие самих убиваемых - те, пока еще жили, сами
обеспечивали транспортировку, обыскивание и раздевание трупов. И все же
китч проник и в лагеря смерти, в их бараки и крематории; он просочился,
хотя никто этого не замышлял, в драматургию конвейерного убийства.
Де Сад, аристократ с деда-прадеда, не заботился о достойной оправе для
оргий, которые он громоздил одну на другую: знатность была его
естественным состоянием, так что он в соответствии со своим кредо
либертина отважно поносил и поганил символы традиционного превосходства
аристократов над чернью, не допуская возможности, что кто-то может лишить
его наследственных прав; и если бы даже он кончил на гильотине, то и тогда
головы лишился бы не кто-нибудь, но маркиз Донат Альфонс Франциск граф де
Сад по отцу, а по матери - представитель побочной линии дома Бурбонов. Но
нацистское завоевание Германии было делом люмпенов, черни,
унтер-офицерских сынов, помощников пекарей и третьеразрядных писак,
которые как манны небесной ждали приобщения к элите; и личное участие в
резне, да еще постоянное, могло, казалось бы, этому помешать. Какому же
образцу могли они следовать? Как и кого изображать из себя, чтобы, ступая
по колени в крови, не потерять из виду своих возвышенных притязаний? Путь,
наиболее доступный для них, путь китча, далеко их завел - до самого
Господа Бога... разумеется, сурового Бога-Отца, а не слюнтяя Иисуса, Бога
милосердия и искупления, себя самого принесшего в жертву.
Как же должны предстать подсудимые на Страшном суде? Нагими. И Страшный
суд наступил - повсюду была долина Иосафата [по христианским
представлениям - место Страшного суда]. Раздетым жертвам отводилась роль
осужденных в спектакле, где все было поддельным, от доказательств вины до
беспристрастности судей, - все, кроме конца. Но ложь оборачивалась здесь
правдой, ведь им и вправду предстояло погибнуть. А убийцу, оказавшегося
единственным вершителем их судеб, переполняли одновременно палаческое
вожделение и ощущение божественного всемогущества.
Разумеется, если описывать все именно так, нельзя не увидеть, что
мистерия, которая день за днем, год за годом разыгрывалась в десятках
разбросанных по Европе мест, была тошнотворным фарсом. Конечно,
неустоявшаяся драматургия представления менялась, церемония приготовления
к казни упрощалась порой до крайнего минимума. Поистине, исполнять роль
Бога-Отца в этой пьесе - с ее отвратительными барачными декорациями между
рядов колючей проволоки - было непросто; непросто было убивать миллионы и
произносить перед их шеренгами речи - весной, летом, осенью, целые годы.
Было бы слишком бессмысленно и безнадежно исполнять эту роль без
сокращений и отсебятины, следовать ей чересчур пунктуально; убийцы,
пресыщаясь все больше, довольствовались уже немногими эпизодами действия,
скупыми фрагментами Страшного суда, генеральными репетициями, но
непременно с настоящим концом. Уровень исполнения падал, трупы не желали
гореть, из могил после их утрамбовки сочилась кровь, летом смрад сжигаемых
трупов давал о себе знать даже в удаленных от крематория домиках лагерного
персонала, но смерть, по крайней мере, всегда оставалась доподлинной.
Первый том "Геноцида" завершается следующими словами: "Я знаю: тот, кто
не участвовал в этих событиях либо в качестве палача, либо в качестве
жертвы, мне не поверит и все мои выводы сочтет чистой фантазией. Тем более
что жертвы мертвы, а палачи, хотя прошло почти сорок лет, так и не дали
нам ни единого, пусть анонимного, воспоминания о резне с описанием своих
впечатлений. Чем объяснить такое молчание - столь абсолютное и столь
удивительное, если учесть естественное для человека стремление запечатлеть
самые сильные или хотя бы только самые крайние ощущения, какие не всякому
выпадают на долю? Чем объяснить совершенное отсутствие подписанных хотя бы
псевдонимами исповедей, которые в конце концов пришлось заменить
литературными апокрифами? Чем, если не безразличием актера к давно уже
сыгранной роли? Читатель, мы должны с тобою условиться: актерствовали
палачи бессознательно, и было бы верхом нелепости полагать, будто они
понимали, что делают, будто они осознанно воплощали образ Всевышнего,
карающего заслуженной смертью. Все представление было грандиозным,
чудовищным китчем, а первый признак и первое условие китча - то, что для
своих творцов он отнюдь не безвкусица; все они свято верят, что творят
настоящую живопись, подлинную скульптуру, первоклассную архитектуру, и
тот, кто в своем творении разглядел бы приметы китча, не стал бы ни
продолжать его, ни заканчивать.
Я утверждаю нечто совершенно иное, а именно: ни в одиночку, ни сообща
люди не могут и шагу ступить, не могут перемолвиться словом, не следуя
какому-нибудь образцу, или стилю, или примеру. А значит, какой-нибудь
стиль и какие-нибудь образцы не могли не заполнить беспримерную пустоту
конвейерного умерщвления, и ими оказались самые расхожие образцы,
усвоенные еще во младенчестве, - образцы и символы христианства; и, хотя,
став нацистами, палачи от него отреклись, это не значит, будто им удалось
вычеркнуть его из памяти совершенно. Ни в СС, ни в СА, ни в партийном
аппарате не было ведь магометан, буддистов, даосистов; не было там,
конечно, и верующих христиан, и в этом кошмарном отступничестве, на
лагерных плацах, родился лишь кровавый китч. Что-то должно было заполнить
пустоту, лишенную стиля, и ее заполнило то, что палачам приходило на ум
мимовольно, почти инстинктивно, как раз потому, что "Mein Kampf", и "Миф
XX века", и груды пропагандистских брошюр, вся литература под флагом "Blut
und Boden" [кровь и почва (нем.)] не содержали в себе ни единого слова,
указания, заповеди, способных хоть чем-то эту пустоту заполнить. Здесь
вожди предоставили исполнителей самим себе; так возник этот кощунственный
китч. Его драматургия была, разумеется, упрощена до предела, словно бы
списана из школьной шпаргалки; она питалась крохами смутных воспоминаний о
катехизисе, заимствования из которого оставались неосознанными,
автоматическими; уцелели какие-то обрывки представлений о Высшем
Правосудии и Всемогуществе, и притом скорее в виде картинок, чем текста.
Мою правоту в этом дознании, где все улики - лишь косвенные,
подтверждает и то, что для оккупационных властей не было дела важнее, чем
представить убийство осуществлением справедливого порядка вещей. Обычно
считается - и сегодня это общее мнение историков нацизма, - что евреи
стали навязчивой идеей третьего рейха, идеей, которой Гитлер себе на
погибель заразил сначала свое движение, а потом и немецкий народ; что это
была мания преследования, принявшая форму агрессии, сущая социальная
паранойя: все зло усматривали в евреях, а для тех, кто заведомо к ним не
принадлежал и никак с ними связан не был, изобрели этикетку "белый еврей",
применявшуюся, при всей ее нелепости, систематически. Отсюда, однако,
следует, что вопреки всем догмам нацизма сущностью "еврейства" не была
_раса_ - этой сущностью было _зло_; евреи же были признаны воплощением зла
в особенно высокой его концентрации. Поэтому они и стали для рейха
проблемой номер один, личным делом национал-социализма, а их ликвидация
оказалась исторической необходимостью и осуществлялась в качестве таковой.
В традиции преследования евреев главное место занимают погромы, но
гитлеровцы сами почти не прибегали к ним, разве что непосредственно после
прихода к власти, когда нужно было выйти на улицы, увлечь колеблющихся, а
рьяным приверженцам предоставить возможность показать себя. Но окрепший
нацизм, побеждающий на поле сражений, инициатором погромов был крайне
редко; они случались - да и то не всегда, - когда в города, оставленные
побежденными армиями, входили передовые немецкие части. Надо думать,
нацисты поступали так потому, что погромы - это ведь кровавые беспорядки,
которым сопутствуют грабежи и стихийное уничтожение еврейской
собственности, то есть _уголовные преступления_; между тем преследование
евреев мыслилось не как преступление, но как его абсолютная
противоположность - осуществление высшего правосудия. Евреев должно было
постичь то, что им полагалось по справедливости и по закону. Это объясняет
неодобрение, с которым немцы относились к погромам, их сдержанность в
подобных случаях, но не объясняет, почему гитлеровцы, которые были не
прочь противопоставить русским партизанам завербованных ими пленных и
дезертиров, к примеру власовцев, и которые повсюду в Европе формировали
части СС из "нордических добровольцев" - испанцев, французов, голландцев,
- никогда не использовали иноплеменников при ликвидации евреев, за
исключением особых случае", вызванных непредусмотренными обстоятельствами
или нехваткой на месте собственных сил. И в каждом подобном случае можно
документально доказать, что привлечение негерманцев к делу уничтожения
было вынужденным. Уже это ясно показывает, до какой степени окончательное
сведение счетов с еврейством рассматривалось как "личное дело" немцев,
передоверить которое нельзя никому. Наконец, если евреев и направляли в
трудлагеря, то только в качестве прелюдии к полному их истреблению; лагеря
уничтожения были созданы позже, и притом специально для них.
Известно, что о намерениях инициаторов чего бы то ни было гораздо
вернее говорят материальные факты, чем заявления, которые этим фактам
предшествуют, или толкования, которые даются им задним числом. Из фактов
же, взятых в отвлечении от нацистской доктрины, от пропагандистских
стараний Геббельса и его прессы, неопровержимо следует, что "окончательное
решение еврейского вопроса" было принято в своей истребительной форме
прежде, чем начали рушиться фронты военных сражений; следовательно,
смертоубийственное ускорение не объясняется одним лишь желанием завершить
истребление раньше, чем кто-нибудь поспеет на помощь истребляемым; и даже
с точки зрения самих убийц геноцид вышел за провозглашенные ими категории
возмездия или расплаты и стал чем-то большим - их исторической миссией.
Что же в конце концов значила эта миссия? Никогда не называемая прямо, она
мерцает туманным пятном, в котором сквозь технологию и социографию
геноцида просвечивает иудео-христианская символика, но с обратным,
убийственным знаком. Как если бы, не будучи в состоянии убить Бога, немцы
убили "богоизбранный народ", чтобы занять его место и после кровавой
детронизации Всевышнего in effigie [в изображении (лат.), имеется в виду
средневековый обычай сжигать изображение преступника, приговоренного к
казни заочно] стать самозваными избранниками истории. Священные символы
были не уничтожены, но перевернуты. Итак, антисемитизм третьего рейха в
самом последнем счете был только предлогом. Идеологи не были настолько
безумны, чтобы буквально приняться за теоцид; в то же время отрицания Бога
словом и статьями закона им было уже недостаточно, и, хотя церковь можно
было преследовать, уничтожить ее совсем было пока нельзя, время для этого
еще не пришло. Под боком, однако, имелся народ, в лоне которого зародилось
христианство; уничтожить этот народ значило бы полями казней подойти
настолько близко к покушению на Бога, насколько это возможно для человека.
Убийство оказывалось Анти-Искуплением: оно освобождало немцев от уз
Завета. Но освобождение должно было быть полным; не о том шла речь, чтобы
из-под опеки Господней перейти под опеку кого-то, противостоящего Господу.
Не жертвоприношением кумиру сатанинского зла должен был стать геноцид, но
мятежом, свидетельством абсолютной независимости от неба и от преисподней.
И хотя во всей империи никто никогда этого ТАК не назвал, не выраженный в
словах надчеловеческий смысл свершавшегося был паролем негласного
смертоубийственного сговора. Ненависть к жертвам имела обратной своей
стороной привязанность; ее засвидетельствовал эсэсовский командир высокого
ранга, который, глядя в окно поезда, мчавшегося по поросшим чахлыми
соснами пескам своего округа, сказал спутнику: "Hier liegen MEINE Juden"
[здесь лежат МОИ евреи (нем.)]. МОИ евреи. Его связала с ними сме