Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
лючая монотонное "откушу".
Синеблузочка, комсомолочка 1930-го, великого перелома, огромного перегиба;
электрификация, смык, тренаж! Цецилия торжествующе завизжала. Бедная моя
девочка, что сталось с тобой!
В тишине, последовавшей за этой патетической сценой, кто-то крякнул так
близко, как будто лежал на той же подушке.
-- Кирюха-то, чих-пых, бабенку приволок, -- сказал ленивый голос.
-- Да неужто Кирилл Борисыч шалашовку себе обеспечил? -- удивился бабий
голос.
-- А то ты не слыхала, дура, -- пробасил, поворачиваясь, ленивый.
Стенка при его повороте прошла ходуном, в ногах сквозь отслоившуюся фанеру
видна была черная пятка обитателя соседней "отдельной комнаты".
-- Жена приехала с "материка", Пахомыч, -- негромко сказал Кирилл. --
Законная супруга Цецилия Наумовна Розенблюм.
-- Поздравляю, Борисыч, -- сказал Пахомыч. Он явно лежал теперь спиной
к стене. -- А вас с приездом, Цилия Розенблюмовна.
-- Я тебе обещаю, что у нас скоро будет настоящая отдельная комната, --
прошептала Цецилия Кириллу прямо в ухо.
Шепот ее щекоткой прошел через ухо прямо в нос. Кирилл чихнул
-- Хочешь спирту? -- спросил Пахомыч.
-- Завтра выпьем, -- ответил Кирилл.
-- Обязательно, -- вздохнул Пахомыч.
Кирилл пояснил в розенблюмовское молодое ухо:
-- Он как раз из нашей с тобой Тамбовщины. Добрейший мужик. Сидел за
вооруженный мятеж...
-- Что за глупые шутки, Градов, -- усталой баядеркой отмахнулась
Цецилия.
Надо, однако, раскладываться. Кирилл взялся распаковывать багаж,
стараясь увиливать от прямых взглядов на копошащуюся рядом старуху. Да вовсе
и не старуха же она. Ведь на три года младше меня, всего лишь сорок четыре.
Сорок лет -- бабий цвет, сорок пять -- ягодка опять. Глядишь, и помолодеет
Розенблюм.
-- А это еще что тут такое у тебя, Градов?! -- вдруг воскликнула
Цецилия. Подбоченившись, она стояла перед этажерочкой, на верхушке которой
располагался маленький алтарь-триптих, образы Спасителя, Девы Марии и
святого Франциска с лесной козочкой под рукой. Эти лагерные, сусуманской
работы образа подарил Кириллу перед разлукой медбрат Стасис, которому еще
оставалось досиживать три года.
-- А это, Циля, самые дорогие для меня вещи, -- тихо сказал он. -- Ты
еще не знаешь, что в заключении я стал христианином.
Он ожидал взрыва, воспламенения, неистового излияния марксистской веры,
однако вместо этого услышал только странное кудахтанье. Бог мой, Розенблюм
плачет! Будто вслепую протягивает руку, опускает ему на голову, как Франциск
Ассизский на братца-волка, шепчет:
-- Бедный мой, бедный мой мальчик, что с тобой сталось... Ну, ничего,
-- встряхнулась тут она. -- Это у тебя пройдет!
Бодрыми движениями рассупонила Маркса, водрузила его на этажерку рядом
с образами. Вот теперь уж и посмотрим, кто победит! Оба облегченно
рассмеялись.
Ну, разве ж не идиллия? Кипит московский электрический чайник.
Распечатана пачка "грузинского, высший сорт". Комки слипшихся сладостей
разбросаны по столу. Посвистывает первая метель осени сорок девятого года.
Затихает завальный барак, только откуда-то еще доносится голос Сергея
Лемешева: "Паду ли я, стрелой пронзенный", да гребутся по соседству
увлеченные примером Пахомыч со своей бабой Мордехой Бочковой. Цецилия же
извлекает большую фотографию девятнадцатилетней давности. На веранде в
Серебряном Бору после их свадебного обеда. Все в сборе: Бо, и Мэри, и
Пулково, и Агаша, и восьмилетний их кулачонок-волчонок Митя, и Нинка с
Саввой, и четырехлетний Борька IV, и хохочущий пуще всех молодой комдив, и
неотразимая, белое платье с огромными цветами на плечах, Вероника, ах,
Вероника...
-- Эта сволочь, -- вдруг прошипела Цецилия. -- Тебя могли освободить
еще в сорок пятом, освободить и реабилитировать как брата маршала Градова,
всенародного героя, а эта сволочь, проститутка, спуталась с американцем, со
шпионом, удрала в Америку, даже не дождавшись известий о сыне! Не говори мне
ничего, она -- сука и сволочь!..
-- Не надо, не надо, Циленька, -- бормотал он, поглаживая ее по голове.
-- Ведь мы же все тогда друг друга любили, посмотри, как мы все влюблены
друг в друга и как мы счастливы. Этот миг был, вот доказательство, он никуда
не улетел, он всегда вместе с нами существует...
Когда она злится, лицо, нос и губы вытягиваются у нее, как у какой-то
смешной крысинды. Но вот лицо разглаживается, кажется, уже перестала злиться
на Веронику...
-- Ты говоришь, мы все любили друг друга, а я никого из них вокруг
просто не видела, только тебя...
"ГЛАВА II БЬЕТ С НОСКА!"
От колымского убожества, дорогой читатель, столь верно идущий за нами
уже несколько сотен страниц, заграничное мое перо, купленное на углу за один
доллар и семь копеек и снабженное по боку загадочной надписью "Paper-mate
Flexgrip Rollen -- Micro", уведет вас в огромный город, склонный на
протяжении веков очень быстро впадать в полнейшую мизерность и затрапезность
и со столь же удивительной быстротой выказывать свою вечную склонность к
обжорству, блуду и странной какой-то, всегда почти фиктивной, но в то же
время и весомой роскоши. Итак, мы в городе, давшем название всему этому
трехступенчатому сочинению, в Москве, н.д. и у.ч., то есть наш дорогой и
уважаемый читатель.
По-прежнему на общих кухнях коммунальных квартир хозяйки швыряли друг в
дружку кастрюли со щами, а молодожены спали на раскладушках под столом в
одной комнате с тремя поколениями осточертевшей семьи. По-прежнему на
покупку гнусных скороходовских ботинок уходило ползарплаты, а шитье зимнего
пальто было равносильно постройке дредноута. По-прежнему очереди в баню
занимались с утра, а посадка в автобус напоминала матч вольной борьбы.
По-прежнему вокруг вокзалов валялись пьяные инвалиды Великой Отечественной,
а в поездах слепые и псевдослепые пели жестокий и бесконечный романс "Я был
батальонный разведчик". По-прежнему содрогался обыватель при виде ночных
"воронков", и по-прежнему все остерегались открывать двери на кошачье
мяуканье, дабы не впустить банду "Черная кошка", во главе которой стоял, по
слухам, могучий и таинственный бандит Полтора-Ивана.
Голод, впрочем, кончился. Собственно говоря, в Москве он на самом деле
никогда и не начинался. Худо-бедно, но снабжение столичного населения по
карточкам во время войны осуществлялось, ну а после денежной реформы сорок
седьмого и отмены карточной системы в хлебных магазинах появились батоны,
крендели, халы, французские булочки (через два года, впрочем,
переименованные в городские, дабы не распространять космополитическую
заразу), сайки, баранки, сушки, плюшки, всевозможные сдобы, затем по крайней
мере полдюжины названий ржаных изделий -- бородинский, московский,
обдирный... в кондитерских же отделах среди щедрой россыпи конфет
воздвиглись кремовые фортификации, подкрепленные серьезными, в каре и в
овалах, формациями шоколадных наборов, в гастрономах же в отделе сыров можно
было теперь увидеть не только жаждущих пожрать, но и знатоков, ну,
какого-нибудь грузного москвитянина с налетом прошлого на мясистом лице,
который благодушно объясняет более простодушной соседке: "Хороший сыр,
голубушка моя, портяночкой должен пахнуть..."
Да и мясная гастрономия, хо-хо, не плошала, ветчины и карбонады
радовали глаз своим соседством с сырокопчеными рулетами, разнокалиберными
колбасами, вплоть до изысканных срезов, обнажавших сущую мозаику вкуснейших
элементов начинки. Сосиски, те свисали с кафельных стен какими-то
тропическими гирляндами. Сельди разной жирности полоскались в судках, чертя
над головами покупателей невидимые, но ощутимые траектории к отделу крепких
напитков. Ну, а там представал глазу патриота сущий парад гвардейских
частей, от бутылочных расхожих водок до штофных ликеров. Икра всегда была в
наличии, в эмалированных судках она смущала простой народ, веселила
лауреатов Сталинских премий. Крабы в банках были повсюду и доступны по цене,
но их никто не брал, несмотря на потрескивающую в ночи неоновую рекламу. То
же самое можно было сказать и про печень трески, и это может подтвердить
любой человек, чья юность прошла под статичным и вечным полыханием
сталинской стабилизации: "Печень трески! Вкусно! Питательно!"
У простого народа были свои радости: "микояновские" котлеты по шесть
копеек, студень, что повсюду стоял в противнях и продавался за цену почти
символическую, то есть максимально приближенную к коммунизму.
Живы еще были кое-где знаменитые московские пивные в сводчатых
подвалах. Вот спускаешься, например, в "Есенинскую", что под Лубянским
пассажем. Товарищ половой тут же, не спрашивая, ставит перед тобой тарелочку
с обязательной закуской: подсоленные сухарики, моченый горошек, ломтик
ветчинки или косточка грудинки; о, русские ласкательные, едальные
уменьшительные! А пивко-то, пивко! И бочковое, и бутылочное к вашим услугам!
"Жигулевское", "Останкинское", "Московское" в поллитровках, "Двойное
золотое" в маленьких витых сосудах темного стекла!
Откуда же оно взялось -- и довольно скоро после военной разрухи -- это
сталинское гастрономическое изобилие? Впоследствии нам объяснят, что
возникло оно в городах за счет ограбления села, и мы с этим согласимся, хотя
и позволим себе предположить, что объяснение не покрывает всей проблемы.
Порядок был тогда, неизменно гаркнут нам в ответ ветераны вооруженной
охраны. Воровства не было! И в этом тоже содержится истина или, скажем так,
часть истины. В самом деле, народ наш российский доведен был Чекой до такой
кондиции, что уж и воровать боялся. За мешочек колосков со вспаханного поля,
за полусгнившую, никому не нужную картофь отправляли "по указу" на десять
лет кайлить вечную мерзлоту. Не важно было, что ты взял, колбасы вязку или
золотишка на сто тыщ, все получали "за расхищение социалистической
собственности" жутчайшие каторжные сроки, а то и вышку могли схлопотать,
если дело отягощалось какими-нибудь обстоятельствами. В лагеря отправлялись
и те недотепы, что опаздывали на работу, то есть совершали проступок,
близкий к саботажу великой реконструкции. В общем, трудно отрицать: порядок
был.
И все-таки для того, чтобы полностью объяснить грандиознейшую
стабилизацию и распространение могущества, возникшие к концу сороковых и
распространившиеся на первую половину пятидесятых годов, нам придется
скакнуть с накатанных рельс реализма в трясину метафизики. Не кажется ли
нам, елки-палки, что дело все в том, что к тому времени организм социализма,
который мы теперь в связи с недавними событиями не можем не сравнить с
простым человеческим организмом, хотя бы по продолжительности жизни, что к
тому времени этот организм социализма просто-напросто достиг своего пика, не
кажется ли нам? То есть в том смысле, что... вот именно в том смысле, что
социализм, если его рассматривать как некое биотело, а почему бы нам не
рассматривать его как тело, достиг вершины своего развития, и вот именно
потому-то и работал тогда некоторое время без сбоев.
И впрямь, ему было в те времена слегка за тридцать, расцвет каждого
отдельно взятого тела. Предельно развитая суть всякого тела и данного тела,
то есть социализма, в частности. Наконец-то было достигнуто сбалансированное
совершенство общества: двадцать пять миллионов в лагерях, десять миллионов в
армии, столько же в гэбэ и системе охраны. Остальная часть дееспособного
населения занята самоотверженным трудом; состояние умов и рефлекторных
систем великолепное. Произошло максимальное и, как впоследствии выяснилось,
окончательное геополитическое расширение. Возникший под боком, как гирлянда
надувных мешков, социалистический лагерь, старательно подравнивался к
метрополии, чистил ячейки. К моменту начала нашего третьего тома, то есть к
осени 1949 года, прошли уже в каждой "стране народной демократии" свои
большие чистки. Одна лишь банда бывших друзей умудрилась увернуться от
сталинских объятий, "банда Иосифа Броз Тито с его гнусными сатрапами, банда
американских шпионов, убийц и предателей дела социализма". Ненависть,
обращенная к Югославии, была так горяча, что безусловно свидетельствовала не
только о желчном пузыре стареющего паханка, но и об активности, то есть
совершенстве, социалистических процессов. Разоблачение предателей не
затихало ни на минуту ни в прессе, ни на радио, ни в официальных заявлениях.
Кукрыниксы и Борис Ефимов соревновались в похабнейших карикатурах. То
изобразят строптивого маршала в виде толстожопой бульдожицы на поводке у
долговязого "дяди Сэма" -- с когтей, конечно, капает кровь патриотов, то в
виде расплывшегося в подхалимском наслаждении пуфа, на котором все тот же
наглый "дядя Сэм" развалился своей костлявой задницей. Постоянно делались
намеки на толстые ляжки вождя югославских коммунистов и на нечто бабье в
очертаниях его нехорошего лица. В каких только преступлениях и злостных
замыслах не обвинялся этот человек, однако один, может быть, самый гнусный
замысел никогда не упоминался. Дело в том, что у вождя южных славян была
тенденция не только к отколу от лагеря мира и социализма, но и к слиянию с
оным. Еще в сорок шестом "клика Тито" предложила Сталину полный вход
Югославии в СССР на правах федерации союзных республик, ну и, разумеется,
вход всей "клики" в Кремль на правах членов Политбюро. Сталин тогда струхнул
больше, чем в сорок первом. Явится "верный друг СССР" в Кремль со своими
гайдуками, а ночью передушит всех одновременно в кабинетах и спальнях. Вот в
чем причина упорства -- хочет, мерзавец, стать вождем не только южных, но и
вообще всех славян. Любопытно, что этот в общем-то самый страшный заговор
против прогресса никогда не упоминался в советской печати. Слишком уж
кощунственной казалась сама идея посягательства на великого отца народов и
его главное детище -- Советский Союз.
Вообще, не так много преступлений упоминалось конкретно, особенно когда
речь шла о клевете на Советский Союз. Вот, например, Юрий Жуков, один из
лучших, можно сказать, бойцов пера, пишет из Парижа о взрыве клеветы в
империалистической прессе, а в чем суть клеветы, никогда не сообщает, просто
"гнусная клевета, исполненная зоологической ненависти к оплоту мира и
прогресса". В этом неназывании, неупоминании тоже проявлялась вершина
социализма, его полный расцвет, ибо новому советскому человеку вовсе и не
нужны были детали для того, чтобы преисполниться благородным гневом.
И все главные советские писатели, особенно международно нацеленные на
борьбу за мир, такие, как Фадеев, Полевой, Симонов, Тихонов, Турсун-заде,
Грибачев, Софронов, Эренбург, Сурков, очень хорошо знали, что не нужно
ничего уточнять, говоря о злобной клевете. Вообще, с писателями в те времени
было фактически достигнуто партией предельное взаимопонимание. Литературная
общественность решительно отвергла как космополитический декаданс, так и
высосанный из пальца конфликт внутри советского общества. Спустя некоторое
время неразумные выбросили "бесконфликтность" как извращение, а ведь и в ней
тоже выражалась молодая зрелость, полный апофеоз социалистического тела.
У каждого зрелого тела все должно быть хорошо внутри, однако извне у
него обязательно должен быть сильный враг. Этот враг был и у нас, да не
какая-нибудь Югославия, а самый гнусный, самый коварный ну и, конечно, самый
обреченный -- Америка! Все другие враги, даже Англия, были менее гнусными,
менее коварными и даже менее обреченными, потому что были слабее Америки.
Вот и в этом противостоянии с Америкой наше социалистическое тело достигло
тогда значительных успехов. Во-первых, разрушило ее атомную монополию;
во-вторых, выставило нерушимый заслон в Германии в виде республики рабочих и
крестьян; в-третьих, мощно атаковало американских сатрапов в Корее -- "Но
время движется скорее, И по изрытой целине Танкисты Северной Кореи Несут
свободу на броне..." (С.Смирнов); в-четвертых, путем развернутого движения
за мир укоротило руки реакции в Западной Европе, в-пятых, у себя дома
окончательно и бесповоротно покончило с тлетворными атлантическими
влияниями.
И вот перед нами распростертый через эти славные годы лежит огромный,
воспетый сатанинскими хоралами, но все-таки на удивление все еще живой,
жрущий и плюющий, бегущий, марширующий и пьяно вихляющийся город, и мы
смотрим на него глазами шестнадцатилетнего вьюноши, явившегося на Сретенский
бульвар из татарского захолустья, и глазами двадцатитрехлетнего мужчины,
вернувшегося на улицу Горького из польских лесов.
Куда девались инвалиды Великой Отечественной войны? В один прекрасный
день вдруг исчезли все, о ком ходила в народе столь милая шутка: "Без рук,
без ног, на бабу -- скок!" Администрация позаботилась: на прекрасных улицах
столицы и в мраморных залах метро нечего делать усеченному народу. Так
мгновенно, так потрясающе стопроцентно выполнялись в те годы решения
администрации! Инвалиды могут прекрасно дожить свой век в местах, не имеющих
столь высокого символического значения для советского народа и всего
прогрессивного человечества. Особенно это касалось тех, что укоротились
наполовину и передвигались на притороченных к обезноженному телу
платформочках с шарикоподшипниками. Эти укороченные товарищи имели
склонность к черному пьянству, выкрикиванию диких слов, валянью на боку
колесиками в сторону и отнюдь не способствовали распространению оптимизма.
Пьянство вообще-то не особенно возбранялось -- если ему предавались
здоровые, концентрированные люди в свободное от работы или отпускное время.
Напитки были хорошего качества и имелись повсюду, вплоть до простых
столовых. Даже глубокой ночью в Охотном ряду можно было набрать и водок, и
вин, и закусок в сверкающем чистотою дежурном гастрономе. К началу
пятидесятых годов полностью возродились огромные московские рестораны, и все
они бывали открыты до четырех часов утра. Во многих играли великолепные
оркестры. Борьба с западной музыкой после полуночи ослабевала, и под
шикарными дореволюционными люстрами звучали волнующие каскады "Гольфстрима"
и "Каравана". В большом ходу были так называемые световые эффекты, когда
гасили весь верхний свет и только лишь несколько разноцветных прожекторов
пускали лучи под потолок, где вращался многогранный стеклянный шар. Под
бликами, летящими с этого шара, танцевали уцелевшая фронтовая молодежь и
подрастающее поколение. В такие моменты всем танцорам казалось, что
очарование жизни будет только нарастать и никогда не обернется гнусным
безденежным похмельем.
Процветал корпус московских швейцаров, широкогрудых и толстопузых, с
окладистыми бородами, в лампасах и с галунами. Далеко не все из них были
рвачами и гадами, некоторые горделиво несли традицию, удовлетворенно
подмечая эстетический поворот в сторону имперских ценностей. Особенно
нравилось швейцарам введение формы в различных слоях населения: черные
мундиры горняков и железнодорожников, серые с бархатными нашивками пиджаки
юристов различных классов... По мере увеличения успехов легкой
промышленности вся страна, разумеется, будет одета в форму, и тогда