Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
Они и шли-то из школы, что в Ситцевом Вражке, где был сборный пункт, то есть
из привычной обстановки. Шуршали штатские штиблеты, мелькали и шикарные
белые туфли, еще вчера натиравшиеся зубным порошком "Прибой", бесшумно
пролетали матерчатые тапочки.
Куда направлялся марш, не было сказано, однако все уже знали: в
Хамовнические казармы на санобработку, медосмотр и распределение. Москва
была пустынна, затемнена, фонари не горели, окна были закрыты плотными
шторами обязательной светомаскировки, но небо светилось, в нем стояла полная
луна, хотя не она была главным источником света, а прожекторы, пересекавшие
лучами священный свод в разных направлениях, то скрещиваясь, то образуя
гигантские лейтенантские шевроны. Под эти лучи попадали только колбасы
аэростатов воздушного заграждения, но все знали, что в любой момент может
высветиться и что-нибудь другое. В городе ходили глухие слухи, что над
столицей уже не раз кружили немецкие разведчики.
В глубине строя, среди однолеток, шагал девятнадцатилетний Митя Градов
(Сапунов). Он стал за эти годы довольно рослым парнем, с широкими плечами,
развитым торсом, чуть длинноватыми руками и чуть коротковатыми ногами,
хорошим чубом, скуластым и челюстным лицом, сильными и непонятно светящимися
глазами; в общем, славный юноша. Как раз за три дня до начала войны он
окончил среднюю школу, готовился поступать в медицинский (естественно, по
совету и по протекции деда Бориса), но все повернулось иначе: не прошло и
полутора месяцев, как был призван.
Кто-то в строю уже завел: "Пусть ярость благородная вскипает, как
волна, идет война народная, священная война!" Песня эта совсем недавно
начала вылетать из репродукторов и сразу же вошла в обиход. Что-то в ней
было мощно-затягивающее, не оставляющее сомнений. Даже и Мите, который
всегда себя чувствовал чужаком в советском обществе, казалось, что тяжелый
маршевый ритм и кошмарные слова ("Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в
лоб, отребью человечества сколотим крепкий гроб...") заполняют и его
какой-то могучей, хоть и не очень отчетливо адресованной яростью. Впрочем,
сейчас, в этом строю, в ночи, во время первого своего марша к войне, не
песня его беспокоила, а присутствие Цецилии Розенблюм. Колонна
сопровождалась кучкой мамаш, и в ней семенила Цецилия. Кто ее звал сюда и
кому нужны эти телячьи нежности? Мамаша в ней, видите ли, проснулась! Экая
бестактность, крутилась в голове у Мити чужая, разумеется, из лексикона деда
Бориса фраза. Экая бестактность! За все эти годы приемный сын ни разу не
назвал Цецилию Розенблюм матерью. Ее отца Наума Матвеевича он охотно звал
"дед", да, впрочем, не только звал, но и считал своим, почти естественным,
почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отца приемного, Кирилла Борисовича,
давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнил все-таки отцом, может быть,
даже больше, чем отцом, потому что не стерлась еще в нем память о настоящем
отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике. Он часто и в какие-то самые
сокровенные моменты вспоминал, как однажды, за год до ареста, Кирилл присел
у его кровати и, думая, что он спит, глядел на него с доброй любовью.
Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти, он смотрел на
Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глаза человеческие! И сейчас
он всегда в своих мыслях называл его отцом: как там отец, жив ли, не убили
ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл ли его когда-нибудь
отцом вслух, или так до конца и держался изначального "дядя Кирилл", однако
убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил, что называл
своего спасителя из казахстанской высылки, в которой умерло три четверти
односельчан, не дядей, а отцом. А вот жену отца, и ведь тоже спасительницу,
Цецилию Наумовну даже в самых отдаленных мыслях Митя не мог назвать матерью.
Вот ведь вроде и тетка незлая, даже временами чрезвычайно добрая, а в матери
не годится. Никак не могла бестолковая, рассеянная, всегда донельзя нелепо
одетая и не всегда идеально чистая (он иногда замечал, что она по утрам в
непрерывном бормотании, чертыхании, поисках книг и папирос забывает
умыться), да, не вполне благовонная ученая марксистка не могла вытеснить из
Митиной памяти гореловскую тощую мамку с ее зуботычинами, постоянным
хватанием за уши, этим единственным педагогическим методом, что был в ее
распоряжении. Обидные и болезненные щипки не очень-то и запомнились Мите,
запомнилось другое: иной раз мамка схватит за ухо, чтобы наказать, больно
сделать, а вместо этого вдруг прикроет ухо ладонью и приголубит, словно
маленькую птицу. Вот это от нее и осталось, от сгоревшей мамки.
Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митя жил почти
постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и в сборном
пункте он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. В этой
школе их держали чуть ли не сутки, туда и полевая кухня приходила из
Хамовнических казарм, и всякий раз, как он выглядывал из окна, за железной
решеткой забора видел среди других толпящихся мамаш и Цецилию. Тоже мне, и в
этой мамаша проснулась! Теперь она быстро шла вровень с колонной, иногда
переходя на трусцу. Юбка сзади чуть ли не по асфальту волоклась, а спереди
косо задралась до левого колена в морщинистом толстом чулке. Вдруг
вспомнилось совсем уж стыдное -- титьки Цецилии, как Кирилл их хватал, как
ласкал их во время первого свидания в том сарае. Ту сцену, которую
подыхающий от голода пацан подсмотрел сквозь щели в гнилых бочках, Митя
всегда старался забыть и вроде бы забыл, а вот сейчас вспомнилась. Трудно
себе представить, что та рыжая деваха с очень белым, веснушчатым телом и эта
пожилая еврейка -- одно лицо. Ну, как это можно быть такой ужасной еврейкой,
такой, можно сказать, просто вопиющей старой еврейкой, подумалось Мите, и он
содрогнулся от отвращения. От отвращения не к "тете Циле", а к самому себе.
Впервые ему пришло в голову, что он, может быть, потому и не называет ее
матерью, что она слишком еврейская, что он ее, может быть, даже стыдится. В
доме Градовых не было антисемитизма, и в этом духе Митя и был воспитан, но
вдруг вот как бы приоткрылась где-то в глубине какая-то заслонка, и он
понял, что ужасно стыдится Цецилии, стыдится перед новыми товарищами,
новобранцами, как бы они не подумали, что она его мать.
Колонна стала уже пересекать Садовое, когда Цецилия, заметив, что
сопровождающий сержант ушел вперед, прямо замешалась в ряды и стала совать
Мите узелок с едой.
-- Возьми, Митенька, пачка печенья "Земляничного", фунт "Белки", ты же
всегда любил, полдюжины яиц, банка рыбьего жира, смотри, выпей обязательно!
Рыбий жир в этом кульке, наверное, давно уже просочился через пробку,
желтые пятна расползлись по узелку, воняло. Митя отталкивал узелок локтем:
-- Не надо. Да не надо же, тетя Циля!
Боялся, конечно, не запаха, а причастности к еврейке, которая еще и
вонючий узелок сует, как будто нарочно, как будто для пущего анекдота.
Какого черта, еще рыбий жир туда засунула?! Видимо, вспомнила, что детям
рыбий жир дают... Эх, какая же я, очевидно, сволочь, злился он.
-- Если тебя сразу отправят, Митенька, немедленно напиши. Сразу же по
приезде напиши, а то мы все с ума сойдем от волнения, -- бормотала Цецилия,
приближая к нему свое лицо; верхняя губа с большой родинкой под левым крылом
носа сильно вытягивалась, кажется, хотела поцеловать.
Все вокруг посматривали, хмыкали. Митю прошибло потом от смущения.
-- Хорошо, хорошо, тетя Циля. Напишу, тетя Циля. Идите домой, тетя
Циля!
Она прервала его бормотание почти отчаянным возгласом:
-- Да какая я тебе "тетя Циля"! Я ведь мама тебе, Митенька!
Сержант, вернувшийся к середине колонны, вдруг заметил в рядах
инородное тело. Ухватил Цецилию за рукав: "Ты что, гражданка, очумела? В
воинскую колонну? Под арест захотела?!" Рукав вискозной кофты непомерно
растягивался, образуя что-то вроде крыла летучей мыши. Цецилия споткнулась.
И узелок уронила, и книги рассыпались из соломенной сумки. Колонна тут же
оставила ее позади, только в задних рядах захохотали: "Во ползет еврейка!"
Шагавший рядом с Митей тощий маленький Гошка Круткин, из работяг со
стройки Дворца Советов, подтолкнул его локтем и спросил довольно равнодушно:
-- А ты что, Мить, на самом деле из евреев будешь?
Митя тут взорвался:
-- Русский я! На сто процентов русский! Ты что, не видишь? Никакого
отношения к этим... к этим... не имею! А эта... эта... просто так, соседка!
Они уже стали проходить под арку длинного желтого казарменного здания,
когда вдруг взвыли сирены и совсем рядом забухала зенитная пушка. Уже из
окон казармы новобранцы увидели, как над крышами Замоскворечья стало
разгораться зарево пожара. Первые бомбы упали в эту ночь на Москву.
Тревога продолжалась несколько часов. День занялся, а сирены все выли,
то там, то сям били зенитки, но теперь уже явно в пустое небо. Пожар на
Шаболовке в конце концов погасили. Видимо, немцы целились в радиобашню, но
не попали, подожгли несколько жилых домов.
Трамваи в то утро пошли на два часа позже. Их брали штурмом такие
огромные толпы, что Цецилия даже и приблизиться не решилась, отправилась в
Лефортово пешком. Ну, а когда добралась, оказалось, что очередь на передачу
посылок в этот день совсем непомерная. Ей дали огрызок химического
карандаша, и она, немного его послюнявив, написала вслед за впереди стоявшей
женщиной пятизначный номер на ладони. Номер этот означал, что стоять
придется весь день, до темноты, а может быть и уйти ни с чем. Так уж и
рассчитывайте, гражданочка, что на весь день, сказала ей соседка, у которой
припасено было на этот случай вязание. Публика знала, что в Лефортовской
тюрьме НКВД только три окошка для передачи продовольственных посылок, а
иногда из этих трех работают только два или одно, и в обеденное время все
три закрываются на два часа.
У Цецилии был уже опыт по стоянию в тюремных очередях. Обычно она брала
с собой книги, И. Сталина "Вопросы ленинизма", скажем, или что-нибудь еще
фундаментальное, делала закладки, выписывала цитаты, это потом очень
помогало на лекциях. Книги, вечные ее друзья, надежные марксистские книги,
помогали ей так же бороться с отвратительной тревогой, которую она всегда
испытывала в очередях. Дело в том, что посылки в адрес Кирилла не всегда
принимались. В его деле, очевидно, существовала какая-то путаница, какая-то
бюрократическая ошибка. Иногда, после целого дня стояния, посылку из
окошечка выбрасывали, говоря, что Градова Кирилла Борисовича в списках лиц,
имеющих право на получение посылок, нет. Это могло означать самое ужасное...
нет, нет, только не это, не самое ужасное, ну, скажем, его временно лишили
прав на получение посылок за какую-нибудь провинность там, внутри. При его
принципиальности, при его, прямо скажем, упрямстве он мог рассердить
каких-нибудь товарищей из администрации, не правда ли? Ведь иногда же
посылку просто принимали без разговоров, просто давали расписаться в
какой-то ведомости и все, а ведь это означало, что он есть в списках лиц,
имеющих право на получение продовольственных посылок, логично?
Очередь к окошечкам тюрьмы вилась по тихим лефортовским переулкам, где
не чувствовалось ни войны, ни вообще двадцатого века. Заборчики, голубятни
над низкими крышами, в окнах резеда, напиток "гриб", киски, на углу
керосинная лавка, какие-то глухие времена, как бы восьмидесятые годы,
общественный застой. Только уж при самом приближении возникало современное
строение, бесконечная и безликая бетонная стена, на которой иногда можно
было видеть приклеенные газеты или агитационные плакаты.
Редкие прохожие, обитатели близлежащих тихих переулков, старались
проходить, как бы не замечая вечной, глухо бормочущей очереди родственников
"врагов народа". Может быть, иные из прохожих и сами были родственниками
"врагов народа", и стояли где-нибудь в каких-нибудь других подобных
очередях, здесь же никто из них не выказывал никакой симпатии к другим
"посылочникам", тем более то тут, то там в укромных местах переулков можно
было увидеть присевшую женщину или сосредоточенно опустившего голову редкого
мужчину: волей-неволей народ выходил из очереди пописать, нарушая тем самым
идиллию лефортовских переулков и дворов.
Книги помогали Цецилии не только коротать время в очередях, но и
отгораживаться от окружающих, то есть не ставить себя с ними на одну доску.
Все-таки кто их знает, что за народ вокруг. Ведь не могли же наши органы
совершить столько ошибок, как в случае с Кириллом, а эти женщины рядом,
может, просто и по случайностям судьбы оказались женами, сестрами, матерями
осужденных политических преступников, а может быть, и еще не выявленные
соучастницы? Поручиться нельзя.
Отгораживаться надо было и от разговоров вокруг, которые нередко велись
совершенно безответственно, даже на грани провокации. Вот это удавалось
Цецилии труднее всего. Хоть сама и не разговаривала, но невольно
прислушивалась: в этих разговорах то и дело проскальзывало что-то
относящееся к Кириллу. Вот сейчас, например, две женщины за спиной шепчутся
об осуждении "без права переписки". "Мой муж осужден на десять лет без права
переписки, но я все-таки надеюсь..." -- бормотал плачущий голосок, как бы
напрашивающийся на утешение. "Бросьте ваши надежды, дорогая, -- отвечал
другой голос, хоть и приглушенный, но почти вызывающий. -- Лучше ищите себе
другого мужа. Неужели вы не понимаете, что означает это "без права
переписки"? Они все расстреляны, все без исключения!" Сквозь сдавленные
рыдания первая женщина еле слышно выговаривала: "Но ведь посылки-то иногда
принимают... иногда..." -- "Ах, оставьте! Зачем вам этот самообман?" --
безжалостно парировала этот аргумент вторая.
Цецилия вспыхнула, не выдержала, оглянулась. Прислонившись к фонарному
столбу стояли двое -- одна молоденькая, худенькая, беззвучно рыдающая,
вторая -- круглолицая женщина средних лет, с короткой стрижкой и папиросой.
Цецилия, забыв о своих правилах, взвилась на нее:
-- Ну что вы несете?! Что за дерьмо вы тут выдумываете?! Кто вас такой
вонючей информацией снабжает? Если кто-то осужден с лишением прав переписки,
это только то и означает, что ему не разрешается переписываться, и больше
ничего! А вы, гражданка, не слушайте никого! Если у вас посылки принимают,
значит, ваш муж жив!
Молоденькая дамочка плакать перестала, испуганно и часто кивала
Цецилии, как бы говоря: "Да-да, жив, жив, только, пожалуйста, не повышайте
голос!" Вторая же, круглолицая, с вызовом закурив папиросу, молча смотрела в
сторону; в ней чувствовался враг.
Приблизившиеся несколько женщин обменялись понимающими взглядами. Одна
добрая старушка взяла Цецилию под локоть: "Да ты не убивайся, милочка, жив,
значит, жив, все воля Божия. Она повернулась к окружающим, взиравшим на
разгорячившуюся ученую еврейку, и пояснила: -- У ей посылки не принимают,
вот какое дело".
Цецилия отдернула руку, еще более возмущенная: значит, ее уже заметили
завсегдатаи этих очередей, значит, уже знают, что... Ах, какой позор уже в
самой общности с этими обывательницами, какой позор!
-- Если вас не извещают о смерти родственника, значит, он жив! --
выкрикнула она, все еще пытаясь держать апломб. -- Есть закон, есть порядок,
и не надо распространять вредные сплетни!
Через несколько часов, пройдя все переулочные изгибы, она вышла под
сень километровой тюремной стены, в самом начале которой наклеен был плакат
с огромным кулаком, занесенным над рогатой фашистской каской.
Большие черные буквы доносили до народа уверенное сталинское изречение:
"Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!"
"Сколько силы всегда чувствуется в его словах, -- думала Цецилия. --
Какая весомость! Какое было бы счастье, если бы дело Кирилла когда-нибудь
дошло до него, и он отменил бы позорный приговор, и мы вместе с моим любимым
отправились бы на фронт, где и Митенька наш уже сражается, и защищали бы
Родину, социализм!"
Висевший над стеной репродуктор пел, как в мирное время: "Утро красит
нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская
земля!" Дело между тем шло не к рассвету, а к закату, за стеной было совсем
темно, женщины изнемогали. Цецилию подташнивало от голода: как всегда, она
забыла прихватить с собой что-нибудь съестное, и, как всегда, нашелся кто-то
добрый, предложил ей печенья. На этот раз это была та самая зловредная
круглолицая баба в берете. Развернув Цецилино любимое "Земляничное",
протянула на открытой ладони: "Ешьте!"
Цецилия взяла один за другим три ломтика дивного рассыпчатого продукта,
с неловкой благодарностью взглянула на женщину:
-- Вы уж извините, может быть, я слишком погорячилась, но...
Женщина отмахнулась от извинений:
-- Да я понимаю, у всех нервы... берите еще печенье. Курить хотите?
Цецилия вдруг поняла, что знает эту особу, что она вроде бы даже
принадлежит к ее "кругу".
-- А у вас, простите, муж тут?..
-- Ну, разумеется, я -- Румянцева, вы же меня знаете, Циля.
Цецилия ахнула. И в самом деле: Надя Румянцева из расформированного
Института красной профессуры! А муж ее был видным теоретиком, ну, как же,
Румянцев Петр, кажется, Васильевич. Его еще называли "в кругах" --
Громокипящий Петр! Пережевывая остатки "Земляничного", Цецилия поймала себя
по крайней мере на трех грехах: во-первых, вступила в контакт с очередью,
хоть и зарекалась никогда этого не делать; во-вторых, подумала о Петре
Румянцеве не как о враге народа, а просто как об очень порядочном теоретике
марксизма-ленинизма; в-третьих, подумала о нем в очень далеком прошедшем
времени, "был", как будто вошедший под эти своды уже не вполне и существует,
а значит, и он, ее любимый, ее единственный свет в окне, ее мальчик, как она
всегда его мысленно называла, тоже не вполне существует, если не...
К окошку она подошла совсем незадолго до закрытия. Там сидела женская
особь в гимнастерке с лейтенантскими петлицами.
-- Фамилия! Имя! Отчество! Статья! Срок! -- прогаркала она с полнейшим
автоматизмом.
-- Градов Кирилл Борисович, 58-8 и 11, десять лет, -- трепеща
пробормотала Цецилия, просовывая в окошко свой кулек.
-- Громче! -- гаркнула чекистка.
Она повторила громче любимое имя с омерзительным наростом
контрреволюционной статьи. Чекистка захлопнула окошко: так полагалось, чтобы
не видели, каким образом производится проверка. Потянулись секунды агонии.
Менее чем через минуту окошко открылось, кулек был выброшен обратно.
-- Ваша посылка принята быть не может!
-- Как же так?! -- вскричала Цецилия. Белая кожа ее немедленно
вспыхнула, веснушки придали пожару дополнительно будто потрескивающего огня.
-- Почему?! Что с моим мужем?! Умоляю вас, товарищ!
-- Никакой информацией не располагаю. Наводите справки, где положено.
Не задерживайтесь, гражданка! Следующий! -- бесстрастно и привычно
прогаркала чекистка.
Цецилия совсем потеряла голову, продолжала выкрикивать что-то совсем
уже не подходящее к моменту:
-- Как же так?! Мой муж вообще ни в чем не