Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
пять машин идолище
едет в своем неизвестном направлении. Отнюдь не мчится. Кажется, не любил
быстрой езды. Как с человека нерусского, с него и взятки гладки.
В шестидесятые годы в гараже "Мосфильма" стояла одна из этих пяти
машин, может быть, самая главная, где основная часть идолища передвигалась,
его тело. Это был сделанный по заказу бронированный "паккард" с толстенными
стеклами. Даже с очень мощным мотором такую глыбу трудно было вообразить
мчащейся. Неспешное, ровное, наводящее немыслимый ужас движение. Впереди и
сзади катят еще четыре черных чудища. Все вместе -- одно целое, "бог"
коммунистов. Писатель иной раз может испытать соблазн и, сопоставив два
противоположных чувства -- страх и отвагу, сказать, что это явления одного
порядка. Страх, однако, более понятен, он ближе к биологии, к естеству, в
принципе он сродни рефлексу: отвага сложнее. Так, во всяком случае, нам
представляется к моменту начала нашего третьего тома, к концу сороковых
годов, когда страна, еще недавно показавшая чудеса отваги, была скована
ошеломляющим страхом сталинской пятимашинности.
"ГЛАВА I МОСКОВСКИЕ СЛАДОСТИ"
В Нагаевскую бухту входил теплоход "Феликс Дзержинский"; весьма гордая
птица морей, подлинный, можно сказать, "буревестник революции". Таких
профилей, пожалуй, не припомнит Охотское море с его невольничьими кораблями,
кургузыми посудинами вроде полуразвалившейся "Джурмы". "Феликс" появился в
здешних широтах после войны, чтобы возглавить флотилию Дальстроя. Среди
вольноотпущенников ходили на счет заграничного гиганта разные слухи. Болтали
даже, что принадлежало судно самому Гитлеру и что в тридцать девятом
злополучный фюрер подарил его нашему вождю для укрепления социалистических
связей. Подарить-то подарил, а потом пожадничал и отобрал назад, а заодно и
чуть Москву не захапал. История его, конечно, наказала за коварство, и
теперь кораблик снова наш, закреплен навеки гордым именем "рыцаря
революции". По этой байке выходило, что чуть ли не вся Великая Отечественная
разгорелась из-за этой посудины, однако чего только не намелют бывшие зеки,
сгрудившись вьюжной ночью в бараке и наглотавшись чифиря. Ну и, конечно же,
непременно пристегнут к любой подобной истории своего любимого героя по
кличке Полтора-Ивана.
Полтора-Ивана был могучий и прекрасный, как статуя, юный, но в то же
время очень зрелый, звероподобный зек. Сроку у него было в общей сложности
485 лет плюс четыре смертных приговора, отмененных в последний момент самим
великим Сталиным. Именно Полтора-Ивану, а не какому-нибудь адмиралу вождь
поручил провести "Феликса" с живым товаром на Колыму. Как так -- зеку
поручил командовать этапом? Вот именно зеку, но не какому-нибудь охламону,
как мы с тобой, а самому Полтора-Ивану! Секрет в том, что у "Феликса" в
трюмах сидели тогда 1115 бывших Героев Советского Союза, то есть неспокойный
народ. Довезешь гадов до Колымы, сказал Сталин Полтора-Ивану, сам станешь
героем, впишешь свое имя золотом в анналы... Куда? В анналы, жопа, в анналы!
Не довезешь, расстреляю лично или поручу Лаврентию Павловичу Берии.
Ваше задание, товарищ Сталин, будет выполнено, сказал Полтора-Ивана и
полетел с Покрышкиным на Дальний Восток. Что же получилось? Вместо Нагаева
"Феликс" причалил в американском порту, санитарном Франциско. Там уже их
встречал президент Генрих Трумен. Всем героям вернули их звания и дали по
миллиону. Теперь они хорошо живут в Америке: сыты, обуты, одеты. А
Полтора-Ивану Генрих Трумен десять миллионов отвалил за предательство СССР и
дачу в Аргентине. Нет, сказал тут Полтора-Ивана, я не родину предавал, а
спасал товарищей по оружию, мне ваших денег не надо, гражданин Трумен. И
повел "Феликса" обратно к родным берегам. Пока он плыл, обо всем доложили
Сталину. Сталин беспрекословно восхитился: вот такие люди нам нужны, а не
такая гниль, как вы, Вячеслав Михайлович Молотов!
На Дальний Восток был послан полк МГБ для расстрела героя нашего
романа. Кинооператор заснял фильм о конце Полтора-Ивана, который показывали
всему Политбюро вместе и по отдельности. На самом деле расстрелян был,
конечно, двойник, а Полтора-Ивана со Сталиным съели при встрече жареного
барана и выпили самовар спирту, после чего Полтора-Ивана в форме полковника
МГБ отправился на Дальстрой и затерялся на время в одном из дальних лагерей.
Такие байки иногда доходили и до капитана "Феликса", но он подобного
рода фольклором не интересовался. Вообще не совсем было понятно, чем
интересовался этот человек. Стоя на капитанском мостике своего корабля,
бывшего атлантического кабелеукладчика, взятого нацистами у голландской
компании, а потом оказавшегося в Союзе в качестве трофея, капитан без
интереса, но внимательно озирал крутые скалы Колымы, без проволочек уходящие
ко дну бухты Нагаево, что приплясывала сейчас под северо-восточным ветром
всеми своими волнишками одномоментно, словно толпа пытающихся согреться
зеков. Сочетание резких, глубинных красок, багряность, скажем, некоторых
склонов, свинцовость, к примеру, проходящих туч вкупе с прозрачностью
страшных далей, капитана не интересовало, но к метеорологии, естественно, он
относился внимательно. Вовремя пришли, думал он, хорошо бы вовремя и уйти. С
этой бухтой в прошлом случалось, что и в одну ночь схватывалась льдом.
Негромким голосом отдавая приказы в машинное отделение, ловко швартуя
махину к причалам "шакальего края", как он всегда в уме называл Колыму,
капитан старался не думать о грузе, или, как этот груз назывался в
бесчисленных сопроводительных бумагах, о контингенте. Всю войну капитан
водил сухогрузы через Тихий в Сиэтл за ленд-лизовским добром, очень был
доволен своей участью и японских подлодок не боялся. Совсем другим тогда был
человеком наш совсем не старый капитан. Тогда его как раз все интересовало в
заокеанской союзнической стране. Общий язык с янки он находил без труда,
потому что неплохо его знал, то есть бегло "спикал" по-английски. Совершенно
восхитительное тогда было морское осмысленное существование. "Эх, если
бы..." -- нередко думал он теперь в одиночестве своей каюты, однако тут же
на этом "бы", на камешке столь безнадежного теперь сослагательного
наклонения, спотыкался и мысль свою не продолжал. В конце концов чем
занимался, тем и занимаюсь -- кораблевождением. Совсем не мое дело, что там
грузят в Ванине в мои трюмы, бульдозеры или живую силу. Есть другие люди,
которым вменяется в обязанность заниматься этой живой силой, пусть их и
называют зековозами, а не меня, капитана данной плавединицы двадцати трех
тысяч тонн водоизмещением. Совсем не обязательно мне вникать в какой-то
другой, ненавигационный смысл этих рейсов, да они меня, эти смыслы, и ни
хрена не интересуют. Единственно, что на самом деле интересовало капитана,
был легковой "студебеккер", который всегда сопровождал его в специально
выделенном отсеке трюма. Машину эту он купил недавно в Сиэтле в последний
год войны, и теперь во время стоянок, как в Ванине, так и в Нагаеве, ее
лебедкой опускали на причал, и капитан садился за руль. Ездить ни в том, ни
в другом порту капитану было некуда, но он все-таки ездил, как бы утверждая
свое лицо международного мореплавателя, а не презренного зековоза. Он любил
свой "студ" больше родной жены, которая, похоже, и думать о нем забыла,
проживая среди большого количества флотских во Владике. Впрочем, и с
машиной, похоже, назревала порядочная гадость: не раз уже на парткоме
поднимался вопрос о том, что капитан злоупотребляет служебным положением,
выделяется, увлекается иностранщиной. В нынешнем 1949 году такая штука, как
американская легковушка в личном пользовании, может до нехорошего довести.
Короче говоря, опытный мореход, капитан зековоза "Феликс Дзержинский",
пребывал в хронически удрученном состоянии духа, что стало уже
восприниматься окружающими как черта характера. Это не помешало ему,
впрочем, проявлять исключительные профессиональные качества и, в частности,
провести очередную швартовку к нагаевской стенке без сучка и задоринки.
Швартовы были закреплены, и трапы спущены, один с верхней палубы -- для
экипажа, другой из люка чуть повыше ватерлинии -- для контингента. Вокруг
этого второго уже стояли чины вохры и цепь сопровождения с винтарями и
собаками. За цепью толклась бригада вольнонаемных из обслуживания
санпропускника, и среди них кладовщик Кирилл Борисович Градов, 1903 года
рождения, отбывший свой срок от звонка до звонка и еще полгода "до особого
распоряжения" и теперь поселившийся в Магадане, имея пятилетнее поражение в
гражданских правах. Работенку эту в кладовых санпропускника добыл Кириллу
кто-то из зверо-совхозовских "братанов". После всех колымских приключений
работенка казалась ему синекурой. Зарплаты вполне хватало на хлеб и табак,
удалось даже выкроить рубли на черное пальто, перешитое из второго срока
флотской шинели, а самое главное состояло в том, что кладовщику полагалось в
одном из бараков нечто такое, о чем Кирилл уже и мечтать забыл и что он
теперь называл всякий раз с некоторым радостным придыханием: отдельная
комната.
Ему исполнилось недавно сорок шесть лет. Глаза не потускнели, но как бы
несколько поменяли цвет в сторону колымской голубой стыни. Разрослись
почему-то брови, в них появились алюминиевые проволочки. Поперечные морщины
прорезали щеки и удлинили лицо. В кургузой своей одежде и в валенках с
галошами он выглядел заурядным колымским "хмырьком" и давно уже не
удивлялся, если на улице к нему обращались к криком: "Эй, отец!"
Теоретически Кирилл мог в любой момент купить билет и отправиться на
"материк". В Москве и в области его как пораженца, конечно, не прописали бы,
однако можно было, опять же теоретически, устроиться на жилье за сто первым
километром. Практически, однако, он сделать этого не мог, и не только
потому, что цена билета казалась астрономической (и отец, и сестра, конечно,
немедленно бы выслали эту сумму, 3500 рублей), а в основном потому, что
возврат к прошлому казался ему чем-то совершенно противоестественным, сродни
входу в какие-нибудь гобеленовые пасторали.
Нине и родителям он написал, что, конечно же, приедет, но только не
сейчас, потому что сейчас еще не время. Какое время он не уточнил, и в
Москве переполошились: неужели будет высиживать все пять лет поражения в
правах? Между тем по Магадану шла так называемая вторая волна. Арестовывали
тех, кто только что вышел по истечении сроков на так называемую волю. Кирилл
спокойно ждал своей очереди. Укоренившись уже в христианстве, он видел
больше естественности в общем страдании, чем в радости отдельных везунков.
Он и себя считал везунком со своей отдельной комнатой. Наслаждался каждой
минутой так называемой воли, которую он в уме все еще полагал не волей, а
расконвоированностью, восхищался любым заходом в магазин или в
парикмахерскую, не говоря уже о кино или библиотеке, однако вот уже полтора
"свободных" года прошли, а он все еще почти подсознательно пристыживал себя
за то, что так нагло удалось "придуриться", "закосить", в глубине души, а
особенно в снах, считая, что естественное место страждущего человека не в
вольном буфете с пряниками, а в этапных колоннах, влекущихся к медленной
гибели. Он помнил, что богатому трудно войти в Царствие Небесное, и полагал
себя теперь богатым.
На всю Колыму, на весь миллионный каторжный край, наверное, не было ни
одного экземпляра Библии. "Вольнягу" за такую крамолу неизбежно поперли бы
из Дальстроя, а то и взяли бы под замок, что касается зека, тот был бы без
задержки отправлен в шахты Первого управления, то есть на уран.
И все-таки кое-где по баракам среди Кирилловых друзей циркулировали
плоды лагерного творчества, крохотные, на пол-ладони, книжечки,
сброшюрованные иголкой с ниткой, крытые мешковиной или обрывком одеяла, в
которые чернильным карандашом новообращенные христиане записывали все, что
помнили из Священного писания, обрывки молитв или просто пересказ деяний
Иисуса, все, что удалось им спасти в памяти из добольшевитского детства или
из
литературы, все, что как-то протащилось сквозь три десятка лет
безбожной жизни и их собственного атеистического, как они теперь полагали,
бреда.
Однажды как-то Кирилла окликнули на магаданской улице, на скрипучих
деревянных мостках. У него даже голова крутанулась от этого оклика -- голос
прилетел из "гобелена", то есть из нереальной страны, из Серебряного Бора.
Две кургузые фигуры бывших зеков в ватных штанах, разбежавшись мимо и
споткнувшись, теперь медленно, в изумлении, друг к другу оборачивались. Из
полуседого обрамления косм и бороды, из дубленых складок лица на Кирилла
смотрел Степка Калистратов, имажинист, неудачливый муж его сестры Нины.
"Степка, неужели выжил?!"
Оказалось, не только выжил, но даже как-то и приспособился бывший
богемщик. Вышел из лагерей значительно раньше Кирилла, поскольку и сел
раньше. Работает вахтером на авторемонтном заводе, то есть ни черта не
делает, как и всю жизнь, только пишет стихи. Что ж ты, и в лагере стихи
писал? Степан помрачнел. В лагере ни строчки. Вообрази, за десять лет ни
строчки стихов! А здесь вот пошла сплошная "болдинская осень". А второй
посадки не боишься, Степан? Нет, теперь уже ничего не боюсь: главное за
плечами, жизнь прошла.
Степан свел Кирилла со своей компанией. Раз в неделю собирались у двух
петербургских литературных дам, которые сейчас работали няньками в
детучреждении. На шатких табуретках сидели, положив ногу на ногу, будто в
гостиной Дома литераторов. Говорили о ранних символистах, о Владимире
Соловьеве, о культе Софии.
Не Изида трехвенечная
Нам спасенье принесет,
А сияющая, вечная
Дева Радужных Ворот... --
декламировал некто с феноменальной памятью, бывший сотрудник Института
мировой литературы, ныне пространщик в городской бане.
Казалось бы, что еще нужно человеку, который оставил свою марксистскую
веру, будто змеиную кожу, в каторжных норах Колымы? Расконвоированность,
хлеб насущный, радость и робость новой веры, мистические стихи в кругу
утонченной интеллигенции, да ведь это же ренессанс "серебряного века" под
дальстроевской маскировкой! Кирилла же не оставляло чувство своей
неуместности в магаданском раю, едва ли не вороватости какой-то, как будто
он, если пользоваться блатным жаргоном, "на халяву причимчиковал к
итээровскому костру". Встречая беспрерывно прибывающие новые этапы и
провожая отправляемые после санобработки на север, в рудники, он видел себя
в их рядах. Вот для этого он был рожден, Кирилл Градов, а не для чего-нибудь
другого. Уйти вместе со всеми страждущими и вместе с ними исчезнуть.
Вот и сейчас, глядя на выход этапа из чрев "Феликса", он ощущал в себе
сильное желание пройти сквозь цепь солдат и слиться с этой измученной
трюмным смрадом, вонючей толпой. Он так и не научился видеть в этих
разгрузках привычное, бытовое, рабочее дело. Всякий раз при разгрузках, при
выходе человеческих масс из стальной упаковки на простор каторги слышалось
ему какое-то симфоническое звучание, орган с оркестром, трагический голос
неведомого храма.
Вот они выходят, и жадно хватают ртами щедроты Божьей атмосферы, и
видят ясность небес и мрак новой земли-тюрьмы, в которой двум третям из них,
а то и трем четвертям предстоит скрыться навеки. Так или иначе, дни
полуудушья, качки, тошноты позади. Пока их сортируют в колонны, можно
насладиться ненормированными дозами кислорода. Они шевелятся, покачиваются,
поддерживают друг друга и оглядывают новые берега. Может быть, для солдат и
для вохровского офицерья в этих минутах ничего нет, кроме рутины, для зеков
же, для любого из нового этапа, каждый миг сейчас полон значения. Не из-за
этого ли тут и слышится Кириллу какая-то трагическая и все-таки ободряющая
музыка? Вот так же и я одиннадцать лет назад, выкарабкавшись из трюма
"Волочаевска", ошеломленный воздухом и ширью, испытал какое-то, неведомое
раньше грозное вдохновение. Тогда я еще не хотел думать о том, что это могло
быть приближением к Богу.
Этап с котомками, узлами, перетянутыми веревкой чемоданами собирался
толпой на причале у подножия мостовых кранов. Видны были то тут, то там
остатки чужеземного обмундирования -- то шинель нерусского кроя, то
шапчонка, в которой угадывалась бывшая четырехугольная конфедераточка, то
финский армейский треух. Да и среди штатского барахла вдруг мелькало нечто,
чудом залетевшее сюда из модной европейской лавки -- шляпенка ли тонкого
фетра, клетчатый ли шарф альпака, неуместные в стылой грязи штиблетики...
Сквозь ровный гул иной раз прорывалось какое-нибудь нерусское имя или
возглас из иных, придунайских наречий... В непотребности измученных лиц
вдруг начинал светить странно восторженный взгляд, впрочем, не обязательно и
зарубежный: может быть, и русские глаза не все еще потеряли способность к
свечению.
Солдаты оттеснили мужской этап от борта "Феликса" за рельсы. Началось
излияние женской части груза. Сразу возникла другая звуковая гамма. Среди
женщин в этот раз явно преобладали галицийские крестьянки. Общность, должно
быть, придавала смелости их голосам, они галдели как на ярмарке. Их тоже
оттеснили за рельсы, прямо к подножию клыкастой и мшистой сопки, и там
начали сортировку.
Кирилл и другая обслуга санпропускника ждали соответствующих указаний
от командования. В зависимости от степени завшивленности и количества
инфекционных заболеваний определялся уровень санобработки одежды. В связи с
вечной нехваткой спецовок надо было решить, по какому принципу и сколько
выдавать бушлатов, штанов, чуней, а также какого срока спецодежда пойдет в
расход: большинство этих бушлатов, штанов и чуней были
латаными-перелатаными, сущее тряпье, достающееся вновь прибывшим от тех, кто
никогда уже свои бушлаты, штаны и чуни не востребует. Решался вопрос, кому
выдавать одежку, а кто еще в своем до приисков и лагпунктов дотянет. Кирилл,
хоть ему и запрещалось разговаривать с заключенными, многим объяснял, что в
лагпунктах могут им выдать что-нибудь более доброкачественное. Ну, а уж если
получил тряпье из санпропускника, сменки не жди. Нередко он также говорил
новичкам, что он и сам еще вчера был таким же, как они, что вот отбухал
десятку и вышел, выжил. Новички смотрели тогда на него с острейшим
любопытством. Многим он давал надежду этой информацией -- все-таки жив
человече, уцелел, значит, и у нас есть шанс, значит, не такое уж это гиблое
место "Колыма, Колыма, чудная планета"... Кое-кто, однако, взирал с ужасом:
десять лет, от звонка до звонка, как вот этот папаша! Неужели ж и наши
десять, пятнадцать, двадцать лет вот так же пройдут, и никакого чуда не
произойдет, и не распадется узилище?
Хлопот было много. Вохра бегала вокруг с бумагами, выкликала фамилии,
номера, статьи Уголовного кодекса. Надо было еще от костяка этапа отделить
спецпоселенцев, а из них выделить спецконтингент, а там разобраться, кто СВ
(социально вредный), а кто СО (социально опасный). Вольнонаемная обслуга
шустрила вокруг вохры, подхватывая приказания. Шустрил и Кирилл с
блок