Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
нение угнетавшим меня бессознательным фантазиям, я освободился от
них, решая одновременно две проблемы - интеллектуальную и моральную.
По иронии судьбы я, психиатр, на каждом шагу обнаруживал в себе тот
самый материал, который лежит в основе психозов и с которым можно
столкнуться разве что в сумасшедшем доме. Это был мир бессознательных картин
и образов, приводивший душевнобольных к роковому безумию. Но в нем же
содержались некие мифологические формы, которые нашим рациональным веком уже
утрачены. И хотя мифологические фантазии - сами по себе - не являются чем-то
исключительным, они вызывают страх, они табуированы. Мы всегда рискуем или
пускаемся в сомнительное приключение, ступив на опасный путь, который ведет
в глубины бессознательного. Он считается заведомо ложным, неоднозначным и
чреватым всяческими недоразумениями. Гете, помнится, говорил: "Набравшись
духу, выломай руками врата, которых самый вид страшит". Ведь вторая часть
"Фауста" - нечто гораздо большее, нежели литературный опыт, она является
неким звеном в "aurea catena" (золотой цепи. - лат.), которая - от алхимиков
и гностиков и вплоть до "Заратустры" - представляет собой сомнительный,
непопулярный и опасный путь, путь исследований и великих открытий, лежащих
по ту сторону обыденной жизни.
Подвергая себя этому рискованному эксперименту, я понимал, что нужна
точка опоры, которая находилась бы в "этом мире", и такой опорой были моя
семья и моя работа. Я как никогда нуждался в чем-то нормальном,
самоочевидном, что составляло бы противоположность всему странному в моем
внутреннем мире. Семья и работа оставались спокойной гаванью, куда я всегда
мог вернуться, напоминали мне, что я реально присутствую в этом мире, что я
такой же человек, как все. Погружаясь в бессознательное, я временами
чувствовал, что могу сойти с круга. Но я знал, что у меня есть диплом врача
и я должен помогать больным, что у меня жена и пятеро детей, что я живу в
Кюснахте на Озерной улице 228, - все это было той очевидностью, от которой я
не мог уйти. Ежедневно я убеждался в том, что на самом деле существую и что
я не легкий лист, колеблемый порывами духовных бурь, как это случилось с
Ницше. Ницше утратил почву под ногами, поскольку у него не было ничего,
кроме собственных мыслей, и те имели над ним куда больше власти, нежели он
над ними. У Ницше не было корней, он парил над землей и потому впадал в
крайности. Такой неадекватности я страшился, стараясь представить себя в
этом мире, и в этой жизни. Какой бы бездонной ни была глубина моего
погружения в бессознательное, куда бы ни увлекали меня фантазии, я всегда
знал: все мной переживаемое - реальная жизнь, и я должен наполнить ее
смыслом. Я говорил себе: "Hic Rhodus, hic salta!" (Здесь Родос, здесь
прыгай! - лат.)
Семья и работа всегда оставались надежной реальностью моей жизни,
гарантией того, что я нормален и действительно существую.
Происходившие во мне внутренние изменения постепенно начали как-то
проявлять себя, оформляться: возникла внутренняя потребность сформулировать
и выразить то, что могло быть сказано Филемоном. Так появились в 1916 году
"Septem Sermones ad Mortuos" с их необычным языком.
А началось все с непонятной мне самому неразберихи: я не имел
представления, что все это значит и что я должен делать. Возникло ощущение,
что атмосфера вокруг меня сгущается, ее заполняли какие-то диковинные
призрачные существа. Так оно и было: в моем доме стали появляться
привидения. В одну из ночей моя старшая дочь увидела пересекавшую комнату
бледную фигуру, вторая дочь пожаловалась, что дважды за ночь у нее пропадало
одеяло, а моему девятилетнему сыну приснился страшный сон. Утром он взял у
матери карандаш и, несмотря на то что прежде никогда не рисовал, на сей раз
захотел изобразить увиденное. Так появился рисунок под названием "Портрет
рыбака". В центре листа были изображены река и рыбак с удочкой на берегу. Он
ловит рыбу. На голове его почему-то возвышается труба, из которой вырываются
языки пламени и дым. С противоположного берега к нему летит дьявол,
проклиная рыбака за то, что тот украл его рыбу. Но над рыбаком парит ангел
со словами: "Ты не повредишь ему, он ловит только плохую рыбу!" Все это мой
сын нарисовал в субботу утром.
В воскресенье, приблизительно в 5 часов пополудни, неистовой трелью
залился дверной колокольчик. Стоял солнечный летний день, обе служанки были
на кухне, откуда хорошо просматривалась открытая площадка перед входом.
Услышав звонок, все сразу бросились к двери, но за ней никого не оказалось.
Я видел даже, как колокольчик покачивался! Мы молча смотрели друг на друга.
Поверьте, все это выглядело тогда очень странным и пугающим! Я знал: что-то
должно случиться. Дом наводнили призраки, они бродили толпами. Их было так
много, что я едва мог дышать и без конца спрашивал себя: "Бог мой, что же
это такое?" Призраки отвечали мне: "Мы вернулись из Иерусалима, там мы не
нашли того, что искали". Эти слова я сделал началом "Septem Sermones...".
Затем слова хлынули непрерывным потоком, и за три вечера вещь была
написана. И едва я взялся за перо, как весь сонм призраков мгновенно исчез.
Наваждение рассеялось, в комнате стало тихо, и воздух очистился. К вечеру
снова что-то стало сгущаться, но потом все прошло. Было это в 1916 году.
Это невероятное событие следовало принимать таким, каким оно было, или,
по крайней мере, таким, каким я его себе представлял. Оно, вне всякого
сомнения, было связано с моим эмоциональным состоянием, которое и
спровоцировало парапсихологические феномены. Это скопище бессознательных
образов натолкнуло меня на мысль о присутствии некоего архетипического
нумена. "Все неспроста и все полно примет". [Фауст, ч. II, акт V.] Разум,
конечно, мог подобрать естественнонаучное объяснение происшедшему, а мог,
что куда проще, объявить его не соответствующим законам, следовательно - не
существующим. Но если бы все в этом мире соответствовало законам, он, думаю,
был бы слишком суров для нас.
Незадолго до названных событий я записал фантазию, в которой душа
покидала меня. Смысл здесь просматривался четко: душа, анима, устанавливала
связь с бессознательным, и это была связь с миром мертвых - бессознательное
соответствует мифологической "стране мертвых", земле предков. И, если в моей
фантазии душа отлетала, это означало, что она возвращается в
бессознательное, в "страну мертвых". Подобное явление еще называют "потерей
души" - оно нередко встречается у примитивных народов. В "стране мертвых"
душе дана таинственная способность оживлять призраков и облекать в видимые
формы древние инстинкты, т. е. коллективное бессознательное. Подобно
медиуму, она дает мертвым возможность соприкоснуться с нашим миром. Поэтому
вскоре после исчезновения моей души, явились "мертвые" - и так возникли
"Septem Sermones...".
С тех пор мертвые стали для меня неким долженствованием, которое не
дает ответа, не имеет решения, от которого не дано избавления. Однако
судьбой мне предназначено было отвечать, и эти обязательства я давал своему
внутреннему миру, а не миру, окружавшему меня. Общение с мертвыми явилось
своего рода прелюдией к моим работам о бессознательном, адресованным этому
миру. Они обозначили смысл и определили порядок всему, что есть и было в
бессознательном.
Когда я возвращаюсь к прошлому и перебираю в памяти все случившееся со
мной тогда, мне кажется, что это было послание - род приказа. Эти образы
содержали нечто, относившиеся не только ко мне. Именно тогда я начал
сознавать, что отныне не принадлежу себе, что у меня больше нет на это
права. Мои научные изыскания относились к областям, в ту пору наукой еще не
освоенным. Я экспериментировал над самим собой, но задачу ставил шире -
"пересадить" результаты моего субъективного опыта на реальную почву, иначе
они останутся фактами моей личной биографии. Тогда же я заставил себя
целиком подчиниться собственным психическим состояниям. Я их любил и
одновременно с тем ненавидел, но они были моим единственным достоянием.
Посвящая свою жизнь их изучению, я понимал, что лишь таким образом смогу
переживать свое бытие как нечто всеобщее.
Сегодня уже можно сказать, что я никогда не забывал о своих первых
фантазиях. Все мной передуманное и сделанное имело истоки в тех первых снах
и видениях. Это началось в 1912 году, почти 50 лет назад. Все, что произошло
в моей жизни после, там уже присутствовало - только поначалу в форме эмоций
и образов.
Научные занятия для меня были единственным способом и единственной
возможностью преодолеть тот хаос, иначе я потерял бы себя во всем этом
нагромождении образов. Ценой огромных усилий я старался осмыслить каждый
отдельный образ, каждый устойчивый элемент бессознательного; и настолько,
насколько это удавалось, упорядочить их на каком-то рациональном основании,
а главное, установить их связь с реальной жизнью. Этими вещами мы обычно
пренебрегаем; мы размышляем над ними, конечно, иногда удивляемся - но не
более. Мы не даем себе труда понять их, не говоря уже о том, чтобы делать из
них моральные выводы. Для нас куда предпочтительнее придумывать пространные
отговорки о негативном влиянии бессознательного.
Не менее серьезную ошибку допускают те, по мнению которых достаточно
лишь как-то объяснить образ и это уже будет знанием о нем. Если человек не
рассматривает это знание как этическую заповедь, он впадает в иллюзию
собственной власти над бессознательным, что может привести к опасным
последствиям, гибельным не только для других людей, но и для того, кто
считает себя "посвященным". Образы из бессознательного налагают на человека
огромную ответственность. Непонимание этого, равно как и уклонение от
морального долга, лишает человека целостности и придает его жизни характер
болезненной раздробленности.
Когда меня целиком захватил материал из моего бессознательного, я решил
оставить работу в Цюрихском университете, где, будучи приват-доцентом, в
продолжение восьми лет (с 1905 года) читал лекции. Мои опыты и уход в мир
внутренний препятствовали внешней интеллектуальной деятельности. Закончив
"Метаморфозы и символы либидо", я почти три года не мог открыть ни одну
научную книгу. Заниматься наукой я больше не мог, рассказать о своих
действительных занятиях не осмеливался. Меня угнетали беспомощность перед
тем материалом, которым я в тот момент располагал. Я не был способен его
понять и, тем более, каким-то образом оформить. В университете со мной
считались, меня уважали, и поэтому я понимал, что вначале должен
определиться сам. Было бы опасно продолжать учить студентов, обрушивая на
них собственные сомнения и тем самым дезориентируя их.
Итак, я стоял перед выбором: или продолжать свою вполне успешную
академическую карьеру, или, следуя логике своего внутреннего развития, целям
высшего порядка, ценой невероятных усилий двигаться вперед, не прекращать
удивительный опыт - диалог с бессознательным.
Таким образом я сознательно отказался от академической карьеры,
поскольку знал, что, не закончив опыта, не смогу предстать перед публикой.
Со мной происходило нечто важное: мне казалось, что sub specie aeternitatis
(с точки зрения вечности. - лат.) это заполнит всю мою жизнь. Я был готов
пойти на любой риск.
Так ли уж важно, в конце концов, сделаюсь я профессором или нет?
Правда, я без особой радости принимал свою судьбу, пожалуй, отчасти я
сожалел, что не могу жить как все, по общепринятым нормам. Но подобные
эмоции преходящи и, по большому счету, мало что значат. То, другое во мне,
было важнее. И когда, сосредоточиваясь, я внимал своему внутреннему голосу,
досадное чувство отступало. Такое за мной водилось и раньше. Первые подобные
опыты я испытал еще в детстве. И в юности мне случалось приходить в
бешенство, но как только эмоции достигали пика, они тут же спадали,
наступало затишье. В такие моменты все, что еще недавно волновало меня,
оставалось далеко позади и казалось давно пережитым.
Следствием моего решения и моих занятий, предмет которых не был понятен
ни мне, ни другим, стало крайнее глубокое одиночество. Это проявилось очень
скоро; мне не с кем было поделиться своими размышлениями - они могли быть
превратно истолкованы. Я очень болезненно переживал противоречие между
окружающим меня миром и тем, что находил в себе. Тогда я еще не знал, что
два эти мира могут взаимодействовать, и видел лишь разлад между "внутренним"
и "внешним".
Тем не менее главная цель не вызывала у меня никаких сомнений: я смогу
вынести свои идеи на суд общества и добиться признания только в том случае,
если ценой неимоверных усилий сумею доказать реальность моих психологических
опытов, суть которых касается не меня лично, и как некий "коллективный" опыт
имеет отношение ко всем людям. Позднее я попытался это отразить в моей
научной работе, но сперва сделал все возможное, чтобы ознакомить моих
близких с новой manicre de voire (точкой зрения. - фр.) Я знал, что, если
это не удастся, меня ждет полная изоляция.
Только к концу первой мировой войны окружавший меня мрак стал
постепенно рассеиваться. Причиной тому были две вещи: во-первых, я прекратил
общение с женщиной, чей голос пытался внушить мне, будто мои фантазии имеют
некую художественную ценность, во-вторых, - и это главное! - я начал
понимать, зачем так настойчиво рисовал "мандалы". Это было в 1918 или 1919
году. Первую мандалу я изобразил в 1916, после того как написал "Septem
Sermones..."; смысл ее тогда остался неясен.
В 1918 - 1919 годах я был комендантом зоны английских войск в Шато
д'Эксе. Каждое утро я рисовал в записной книжке маленький кружок - мандалу,
которая в тот момент отражала некое мое внутреннее состояние. Эти рисунки
демонстрировали мне, что происходило с моей психикой изо дня в день. Туда
мне однажды пришло письмо от той самой эстетствующей особы. Она старалась
снова убедить меня в том, что мои бессознательные фантазии имеют
художественную ценность и что их следует понимать как искусство. Я
занервничал. Письмо оказалось далеко не глупым и потому достаточно
провокационным. Современный художник, в конце концов, творит, опираясь на
бессознательное, - так считала моя корреспондентка. Тем не менее ее позиция,
пусть утилитарная и поверхностная, возродила мои былые сомнения:
действительно ли мои фантазии были спонтанными и естественными, или же я
допускал некий произвол, предпринимая какие-то особые усилия? Нашему
сознанию вообще присущ такой известный предрассудок как самообольщение,
когда любую мало-мальски позитивную мысль мы спешим присвоить себе, а
всякого рода низменные побуждения рассматриваем как случайные и посторонние.
От этого не был свободен и я, что породило во мне раздражение и внутренний
разлад, а на следующий день появилась измененная мандала: часть круга была
разорвана и симметрия нарушена.
Лишь со временем я понял, чем же на самом деле является мандала: это
самодостаточность, внутренняя целостность, что стремится к гармонии и не
терпит самообмана. "Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья
к перевоплощенью". [Фауст, ч. II, акт 1.]
Мои мандалы были криптограммами, они объясняли состояние моей души и
каждый день принимали новую форму. В них я видел себя, то есть все мое
существо в его становлении. Вначале мое представление о них было смутным,
хотя я уже тогда сознавал, как много они значат, и хранил их как драгоценные
жемчужины. Я был убежден, что в них выражена самая суть предмета и что со
временем они откроют мне все происходящее со мной. Мне это виделось так, как
если бы я и мой внутренний мир - были монадой этого бесконечного мира и
мандала составляет эту монаду, микрокосм моей души.
Уже не помню, сколько кругов мандалы я нарисовал тогда - очень много.
Все это время я вновь и вновь задавал себе вопрос-"Куда ведет меня эта
работа? Какова ее цель?" Я уже знал по опыту, что не имею права поставить
перед собой цель, которой мог бы довериться безоговорочно. У меня была
возможность убедиться, что мое "я" не имеет достаточных полномочий, я с этим
уже сталкивался. Я охотно продолжил бы работу над мифами, начатую в
"Метаморфозах и символах..." - такова была моя цель. Но об этом не стоило и
думать: я был вынужден пропустить через себя нескончаемый поток
бессознательного, который нес меня неизвестно куда. Но когда я начал
рисовать мандалы, то заметил, что все пути, по которым я шел, все шаги,
которые я совершал, вели назад, к некоему центру. Я понял, что мандала и
есть этот центр, средоточие всех путей, т.е. главный путь, что составляет
индивидуальность.
Тогда же, в период между 1918 и 1920 годами, ко мне пришло понимание
того, что цель психического развития - самодостаточность. Не существует
линейной эволюции, есть некая замкнутая "самость". Однонаправленное развитие
возможно лишь вначале, затем все отчетливее проступает центр. Сознание этого
вернуло мне уверенность в себе и внутреннее равновесие. Когда я выяснил, что
выражает мандала, я достиг своего конечного знания. Может, кому-нибудь
известно больше, но мне этого был о достаточно.
Несколько лет спустя (в 1927 году) я увидел сон, в котором
подтвердились мои идеи о центре и замкнутом, самодостаточном развитии. Я
выразил содержание этого сна в одной мандале, которую назвал "Окно в
вечность". Этот рисунок был воспроизведен в "Тайне Золотого цветка". Через
год появился второй рисунок: это тоже была мандала, с золотым дворцом в
центре. Закончив ее. я спросил себя: "Почему в ней столько китайского?" Меня
самого удивила ее форма и выбор оттенков, они казались мне "китайскими",
хотя объективно - ничего "китайского" в мандале не было. Но я воспринимал ее
так. По странному совпадению незадолго до этого мне пришло письмо от Рихарда
Вильгельма, в которое была вложена рукопись какого-то даосского
алхимического трактата под названием "Тайна Золотого цветка" с просьбой его
прокомментировать. Я сразу же взялся за рукопись и нашел там неожиданное
подтверждение своим идеям о мандале и о центростремительном движении. Стало
быть, я не одинок, я обнаружил нечто родственное в этой китайской рукописи,
- в любом случае она впрямую затрагивала мои идеи.
В память об этом совпадении я написал на рисунке: "Когда рисовал этот
золотой дворец, получил от Рихарда Вильгельма из Франкфурта тысячелетней
древности китайский текст о золотом дворце - центре всего сущего, начале
всех начал".
А вот мой сон о мандале.
Я увидел себя в каком-то грязном и закопченном городе. Стояла темная
зимняя ночь, шел дождь. Это был Ливерпуль. С полудюжиной швейцарцев я шагал
по темным улицам. По-моему, мы удалялись от моря и поднимались вверх - сам
город стоял на скале. Он чем-то напомнил мне Базель: внизу находился рынок,
от которого подымались крутые улочки к собору и площади св. Петра.
Поднявшись, мы увидели перед собой широкую слабо освещенную площадь, с
множеством выходящих на нее улиц. Город имел радиальную структуру, с
площадью в центре. Посреди площади находился круглый пруд, а в центре пруда
- мален