Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
ощено в камне, одухотворенном и
исполненном тайны. Именно так я чувствовал свое родство с камнем, ведь
Божество присутствует и в мертвом, и в живом.
Как я уже говорил, не в моих силах было сформулировать все эти
интуитивные ощущения - они относились к сфере моего второго "я", тогда как
мое деятельное и осмысленное начало пребывало вне времени, превращаясь в
"старца". Я ощущал его в себе и ощущал его влияние, но, странным образом, не
задумывался об этом. Когда "старец" присутствовал, мой "номер 1" как бы
исчезал, и, наоборот, когда на сцену выходил "номер 1", "старец" превращался
в далекую и нереальную мечту.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, этот туман стал медленно
рассеиваться. Приступы депрессии становились все слабее, и все более
отчетливо начало проступать мое первое "я". Школа и городская жизнь
поглощали все мое время, и знания об окружающем мире, которых становилось
все больше, прорываясь в мир интуитивных опасений, подавляли их. Я
сознательно наметил себе круг вопросов, которыми систематически занимался.
Прочитав краткое введение в историю философии, я получил некоторое
представление обо всем, что уже было передумано разными философами до меня.
Мне было приятно узнать, что во многих интуитивных ощущениях я имел
исторических предшественников. Ближе других оказались мне греки, особенно
Пифагор, Гераклит, Эмпедокл и Платон (хотя его "Диалоги" показались чересчур
растянутыми). Они были столь же прекрасны и академичны, как те запомнившиеся
мне фигуры в античной галерее, но и столь же далеки. Впервые я почувствовал
дыхание жизни у Мейстера Экхарта, но так и не понял его. Я остался
равнодушен к средневековой схоластике, и аристотелевский интеллектуализм
святого Фомы показался мне безжизненным, как пустыня. "Все они, - рассуждал
я, - хотят воспроизвести нечто при помощи логических кунштюков - нечто
такое, чего изначально в них самих нет, чего они не чувствуют и о чем в
действительности не имеют ни малейшего представления. Они хотят умозрительно
доказать себе существование веры, тогда как на самом деле она может явиться
лишь через опыт". Они походили на людей, которые понаслышке знали, что слоны
существуют, но сами никогда не видели ни одного, пытаясь с помощью
умозаключений доказать, что согласно логике такие животные должны
существовать, как оно и есть на самом деле. По понятным причинам скептицизм
XVIII века не был мне близок. Гегель напугал меня своим языком, вымученным и
претенциозным. Я не испытывал к нему никакого доверия, он показался мне
человеком, который заключен в тюрьму из собственных слов и который с важным
видом прохаживается по камере.
Главной удачей моих исследований стал Шопенгауэр. Он был первым, кто
рассказал мне о настоящих страданиях мира, о путанице мыслей, страстях и зле
- обо всем том, чего другие почти не замечали, пытаясь представить либо как
всеобщую гармонию, либо как нечто само собой разумеющееся. Наконец я нашел
философа, у которого хватило смелости увидеть, что не все было к лучшему в
самих основаниях мира. Он не рассуждал о совершенном благе, о мудром
провидении, о космической гармонии, он прямо сказал, что все беды
человеческой истории и жестокость природы происходят от слепоты творящей мир
Воли. И я видел подтверждение этому еще в детстве - больных и умирающих рыб,
чесоточных лис, замерзших и погибших от голода птиц, т.е. те жестокие
трагедии, которые скрываются под цветущим покровом луга: земляных червей,
заеденных муравьями, насекомых, разрывающих друг друга на куски, и т. д. Мой
опыт наблюдения над людьми тоже научил меня чему угодно, только не вере в
изначально присущие человеку доброту и нравственность. Я достаточно хорошо
узнал себя и видел, что я лишь в какой-то степени, условно говоря, отличаюсь
от животных.
Мрачную шопенгауэровскую картину мира я принимал, но с предлагаемым им
решением проблемы не мог согласиться. Я был убежден, что под Волей философ в
действительности имеет в виду Бога, Создателя, и утверждает, будто Бог слеп.
По опыту мне было известно, что Бог не обижался на подобное богохульство, а
напротив, мог даже поощрять его, как поощряет Он не только светлые, но
дурные и темные стороны человеческой натуры, поэтому суровый приговор
Шопенгауэра я принял спокойно. Но крайне разочаровала меня его мысль о том,
что интеллекту достаточно превратить слепую Волю в некий образ, чтобы
заставить ее повернуть вспять. Возможно ли это, если она слепа? Почему она
должна непременно повернуть вспять? И что такое интеллект? Он - функция
человеческого духа, не все зеркало, а лишь его осколок, который ребенок
подставляет солнцу в надежде ослепить его. Для меня было загадкой, почему
Шопенгауэр довольствовался такой слабой идеей, это выглядело абсолютно
неправдоподобным.
Я детально занялся Шопенгауэром и остановился на его полемике с Кантом,
обратившись к работам последнего, и в первую очередь к его "Критике чистого
разума". Это стоило мне значительного серьезного напряжения, но в конце
концов мои усилия оказались не напрасными, потому что я открыл, как мне
казалось, фундаментальный просчет в системе Шопенгауэра. Он совершил
смертный грех, переводя в некий реальный план категорию метафизическую,
чистый ноумен, "вещь в себе". Я понял это благодаря кантовской теории
познания, которая просветила меня гораздо более, нежели "пессимистическое"
мироощущение Шопенгауэра.
Мои философские занятия продолжались с семнадцати лет вплоть до того
времени, когда я всерьез занялся изучением медицины. Они в корне изменили
мой взгляд на жизнь и мое отношение к миру. Прежде я был робким,
стеснительным и недоверчивым. Теперь же я знал, чего хочу, и стремился к
этому. Я стал общительнее, проще сходился с людьми и понял, что бедность -
не порок и далеко не главная причина страданий, что дети богатых на самом
деле не обладают никакими преимуществами и что для счастья и несчастья нужны
более весомые основания, чем размер суммы карманных денег. У меня появилось
больше друзей, и друзей хороших. Я чувствовал твердую почву под ногами и
даже нашел смелость открыто говорить о своих идеях, о чем, впрочем мне
пришлось очень скоро пожалеть. Я столкнулся не только с отчуждением и
насмешками, но и с откровенным неприятием, с изумлением обнаружив, что
некоторые люди считают меня хвастуном и позером. Опять всплыло, хоть и в
более мягкой форме, давнишнее обвинение в нечестности. Поводом снова
послужило сочинение, тема которого показалась мне интересной. Я писал очень
старательно, на этот раз особенно изощряясь в стиле. Результат был
ошеломляющим. "Вот работа Юнга, - сказал учитель, - в ней видна одаренность,
но она сделана поспешно и так небрежно, что легко заметить, как мало усилий
потрачено на нее. Вот что я тебе скажу, Юнг, ты ничего не добьешься в жизни
с таким поверхностным отношением к делу. Жизнь требует серьезности и
прилежания, работы и усилий. Посмотри на работу Д. Ему недостает твоего
блеска, но он честен, прилежен и трудолюбив. А именно это и нужно для успеха
в жизни".
На этот раз я был не столь уязвлен - все же учитель, contre coeur
(против желания. - фр.), отдал мне должное - по крайней мере, не обвинил
меня в обмане. Я пытался протестовать, но он отделался замечанием:
"Аристотель утверждает, что лучшая поэма - та, в которой не видны
затраченные на нее усилия. Но к твоему сочинению это не относится, можешь
оправдываться как угодно, но оно написано поспешно и без какого-либо
усердия". Я знал, что в моей работе было несколько хороших мыслей, но
учитель предпочел их не заметить.
Едва ли мне было обидно, но что-то изменилось в отношении ко мне
школьных товарищей - я опять оказался в изоляции и ощутил прежнюю
подавленность. Я ломал голову, пытаясь понять, в чем причина их косых
взглядов, пока, наконец, задав несколько осторожных вопросов, не выяснил,
что все дело в моих амбициях, зачастую безосновательных. Так, я давал
понять, что знаю нечто о Канте и Шопенгауэре или, например, о палеонтологии,
чего у нас в школе еще "не проходили". Теперь стало понятно, что причина их
недовольства кроется не в обыденности, но в моем тайном "Божьем мире", о
котором лучше упоминать не следовало.
С того времени я перестал посвящать одноклассников в свою "эзотерику",
а среди взрослых у меня не было знакомых, с которыми я мог бы поговорить, не
рискуя показаться хвастуном и обманщиком. Самым болезненным оказался крах
моих попыток преодолеть внутренний разрыв, мою пресловутую "раздвоенность".
Снова и снова происходили события, уводившие меня от обыденного,
повседневного существования в безграничный "Божий мир".
Выражение "Божий мир" может показаться сентиментальным, но для меня оно
имеет совершенно иной смысл. "Божий мир" - это все "сверхчеловеческое":
ослепляющий свет, мрак бездны, холод вечности и таинственная игра
иррационального мира случайности. "Бог" для меня мог быть чем угодно, только
не "проповедью".
IV
Чем старше я становился, тем чаще родители и знакомые спрашивали меня:
чего же я, собственно, хочу? Но этого я сам не знал. Меня интересовали самые
разнообразные вещи. В естественных науках меня привлекло прежде всего то,
что здесь истина была доказана и доказана опытным путем. Но одновременно с
этим меня увлекало все, я живо интересовался всем, что относилось к истории
религии. В первом случае мои интересы были сосредоточены главным образом на
зоологии, палеонтологии и геологии, во втором же - на греко-римской,
египетской и доисторической археологии. Тогда я еще не понимал, насколько
этот выбор соответствовал природе моей внутренней двойственности. В
естественных науках для меня важны были конкретные факты и их историческая
подоплека, в богословии - философская и духовная проблематика. В науке мне
недоставало смысла, а в религии - фактов. Наука в большей степени служила
нуждам первого "я", занятия историей и богословием - "я" второму.
Это противоборство двух "я" долгое время не позволяло мне определиться.
Мой дядя - глава семьи матери, был пастором церкви святого Альбано в Базеле
(в семье его прозвали "Ледяной человек"), ненавязчиво поощрял мой интерес к
теологии. Он не мог не заметить, с каким вниманием я прислушивался к беседам
за столом, когда он обсуждал религиозные проблемы с кем-нибудь из своих
сыновей (все они были теологами). Я сомневался, знают ли теологи, близкие к
вершинам университетской науки, больше, чем мой отец. Из этих бесед я не
вынес впечатления, что их рассуждения имеют какое-то отношение к реальному
опыту, особенно - к моему собственному. Они спорили, исключительно "школьным
образом", о сюжетах из библейской истории, и меня несколько смущали
многочисленные упоминания о едва ли достоверных чудесах.
Учась в гимназии, я каждый четверг обедал в доме дяди и был признателен
ему не только за обед, но и за единственную возможность слушать иногда
взрослые, умные беседы. Это было чрезвычайно полезно для меня, поскольку в
моем кругу ничего подобного слышать не приходилось. Когда я пытался серьезно
поговорить с отцом, то встречал лишь настороженность и испуг. Лишь через
несколько лет я понял, что мой бедный отец не смел думать, потому что его
мучили внутренние сомнения. Он боялся сам себя и потому так настаивал на
слепой вере. Он хотел "отвоевать ее в борьбе", прилагая невероятные усилия,
чтобы прийти к ней, и именно потому он не смог воспринять благодати.
Мой же дядя и мои кузены обсуждали догматы отцов церкви и взгляды
современных теологов совершенно спокойно. Там, где все для них было
самоочевидным, они, похоже, чувствовали себя в полной безопасности, но имя
Ницше, например, вообще не упоминалось, а Якоб Буркхардт мог рассчитывать
разве что на снисходительную похвалу. Буркхардт был "либералом", "чересчур
свободомыслящим", и я понял, что он не вписывается в этот вечный и очевидный
порядок вещей. Мой дядя, по всей видимости, даже не подозревал, как далек я
был от теологии, и мне было очень жаль его разочаровывать. Если бы я не
осмелился прийти к нему со своими проблемами, дело неминуемо обернулось бы
катастрофой. Я ничего не сумел бы сказать в свою защиту. Зато мой "номер 1"
вполне благоденствовал, и мои скудные на тот момент знания были насквозь
пропитаны тогдашним научным материализмом. Меня лишь несколько "тормозили"
исторические свидетельства и кантовская "Критика чистого разума", которую в
моем окружении никто, очевидно, не понимал. Хотя мой дядя с похвалой
отзывался о Канте, кантовские принципы использовались им для дискредитации
враждебных ему взглядов, но никогда не применялись к его собственным. Об
этом я тоже ничего не говорил и потому чувствовал себя за одним столом с
дядей и его семьей все более неловко.
Учитывая мой комплекс вины, можно понять, что эти четверги стали для
меня "черными". В мире социальной и духовной стабильности моих родственников
мне делалось все неуютней, хотя я и нуждался в этих редких моментах
интеллектуального общения. Я чувствовал себя несчастным и стыдился этого. Я
вынужден был признаться себе: да, ты обманщик, ты лжешь людям, которые
желают тебе добра. Они не виноваты в том, что живут в своем надежном мире,
ничего не зная о бедности, что их религия - это их профессия. Им не приходит
в голову, что Бог может вырвать человека из этого "надежного" и
упорядоченного мира и приговорить его к богохульству. Я не сумел бы
объяснить им это. Посему я мог винить во всем только себя и должен был
научиться выносить это. Но последнее, к сожалению, мне не слишком-то
удавалось.
По мере нарастания внутреннего конфликта мое второе "я" казалось мне
все более сомнительным и неприятным, в чем я был вынужден себе признаться. Я
пытался подавить его, но безуспешно. В школе, среди друзей или на занятиях,
я мог забыть о нем. Но едва лишь я оставался один, рядом со мной возникали
Шопенгауэр и Кант, а с ними все великолепие "Божьего мира". Мои научные
знания становились частью этого мира, насыщая его все новыми красками и
образами. "Номер 1" и его заботы о выборе профессии превращались в ничтожный
эпизод последнего десятилетия XIX века, уплывали за горизонт. Но, рано или
поздно, я возвращался назад и впадал в состояние, сходное с похмельем. Я,
или, вернее, мой "номер 1", жил здесь и сейчас и, в конце концов, ему
придется как-то определяться.
Обеспокоенный моим увлечением богословием отец несколько раз пытался
вести со мной серьезные разговоры, предостерегая меня: "Можешь становится
кем угодно, только не богословом!" К тому времени между нами существовало
молчаливое соглашение: некоторые вещи позволялось говорить и делать, не
объясняя. Отец никогда не выговаривал мне за то, что я не посещал церковь
так часто, как следовало бы, и перестал ходить к причастию - так мне было
легче. Я скучал по органу и хоралам, но менее всего сожалел о потере так
называемой "церковной общины". Это словосочетание ровным счетом ничего для
меня не значило. Люди, которые ходили в церковь, ни в коей мере не были
общиной, они были мирскими существами. Последнее вряд ли можно отнести к
добродетелям, но в этом качестве они казались мне куда симпатичнее -
естественные, общительные и сердечные.
Отец мог не волноваться - у меня не было ни малейшего желания податься
в богословы. Но я по-прежнему колебался в выборе между естественными и
гуманитарными науками - и те и другие одинаково влекли меня. Тем не менее я
начал осознавать, что мой "номер 2" не имеет почвы под ногами. Он,
безусловно, способен подняться над "здесь" и "сейчас", он - один из глаз в
тысячеглазой вселенной, но он неподвижен, как булыжник на мостовой. "Номер
1" восстал против этой пассивности, желая делать что-то, но находился в
плену неразрешимых проблем. Мне оставалось лишь ждать, что из этого
получится. Если кто-нибудь спрашивал, кем я хочу быть, я по привычке
отвечал: филологом. Втайне я подразумевал под этим ассирийскую и египетскую
археологию. На самом же деле все свободное время я отдавал естественным
наукам и философии, особенно на каникулах, которые я проводил дома с матерью
и сестрой. Давно прошли те времена, когда я жаловался матери: "Мне скучно, я
не знаю, чем заняться". Теперь я полюбил каникулы - я один и свободен.
Больше того, летом моего отца вообще не было дома, он всегда проводил свой
отпуск в Захсельне.
Лишь однажды на каникулах я тоже отправился в путешествие. Мне было
четырнадцать лет, и, по совету врачей, меня послали лечиться в Энтлебух, в
надежде, что мое здоровье укрепится, а аппетит улучшится. Здесь я впервые
оказался один среди незнакомых взрослых людей. Меня поселили в доме
католического священника, что я воспринял как чуточку опасное увлекательное
приключение. Но самого священника я видел редко и мельком, а его
домоправитель оказался совсем не страшным, хотя часто бывал грубоват. Итак,
ничего ужасного не произошло. За мной приглядывал старый деревенский врач,
под чьим присмотром находился своего рода санаторий для выздоравливающих.
Здесь собралась весьма разношерстная публика: фермеры, мелкие чиновники,
торговцы и несколько образованных людей из Базеля, среди которых был
ученый-химик. Мне он казался небожителем, поскольку имел докторскую степень.
Мой отец тоже был доктором, но в лингвистике. Химик же был для меня
человеком из другого, неведомого мне мира, одним из тех кто, может быть,
понимал секреты камней. Этот еще молодой человек учил меня играть в крокет,
но не передал мне ничего из своих (предположительно обширных) знаний. Я же
из-за своей чрезмерной пугливости, неуклюжести и невежественности не мог
расспросить его как следует. Он внушал мне почтение, будучи первым живым
человеком из когда-либо встреченных мной, посвященным в тайны природы (по
крайней мере в некоторые из них). Он сидел со мной за одним столом, ел то
же, что и я, иногда мы обменивались несколькими словами. Я чувствовал себя
вознесенным в некие высокие сферы взрослой жизни, но окончательно
"посвященным" ощутил себя лишь тогда, когда мне позволили наравне со всеми
принимать участие в пикниках для отдыхающих. В один из таких вечеров мы
посетили винокуренный завод, где нам предложили отведать его продукцию,
причем в буквальном соответствии с известными строками:
Nun aber naht sich das Malor
Denn dies Getranke ist Likor...
[Сейчас, однако, произойдет конфуз, поскольку данный напиток - это
ликер... (нем.)]
Я после нескольких рюмок пришел в такой экстаз, что вдруг ощутил себя в
совершенно новом и неожиданном для себя состоянии. Не было больше разделения
на внешнее и внутреннее, не было больше "я" и "они", "номер 1" и "номер 2"
больше не существовали. Настороженность и стеснительность исчезли, земля и
небо, вселенная и все, что в ней ползает, летает, вращается, падает и
взлетает, - все слилось воедино. Я был неприлично, чудесно и восхитительно
пьян. Я словно погрузился в океан блаженных грез, но из-за сильной качки
вынужден был взглядом, руками и ногами цепляться за все твердые предметы,
чтобы сохранить равновесие перед качающимися лицами на качающихся улицах
среди покачивающихся