Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
е и хорошо налаженное
течение супружеской жизни? Каждый из нас сделал кого-нибудь рогоносцем, но
природа только на том и держится, что уподобляет, уравновешивает и чередует.
Широчайшее распространение случаев этого рода должно ослабить в дальнейшем
их горечь - ведь они, можно сказать, стали почти обыденны.
Жалкая, однако же, страсть, носящая название ревности, и вдобавок ко
всему остальному ею ни с кем не поделишься,
Fors etiam nostris invidit questibus aures.
{Судьба отказывает даже в ушах, которые могли бы выслушать наши жалобы
[112] (лат.).}
Ибо какому другу решитесь вы доверить свои печали? Ведь если он не
посмеется над ними, то воспользуется проторенною дорожкой и своею
осведомленностью, чтобы урвать дичины и на свою долю.
Как горести, так и услады супружества благоразумные люди таят про себя.
Среди прочих несносных докук, связанных с положением рогоносца, для
людей говорливых, вроде меня, одна из главнейших состоит в том, что обычай
считает мало пристойным и вредным рассказывать в таких случаях кому бы то ни
было обо всем, что знаешь и чувствуешь.
Советовать женщинам то же, чтобы отбить у них вкус к ревности, было бы
напрасной потерей времени: их существо настолько пропитано
подозрительностью, тщеславием и любопытством, чтобы исцелить их обычными
средствами - на это нечего и надеяться. Нередко они все же справляются с
этим недугом и обретают здоровье, но это здоровье такого рода, что его
следует бояться пуще самой болезни. Ибо подобно тому, как иные заговоры и
заклинания не могут помочь беде иначе, как переложив ее на другого, так и
они, освободившись от этой горячки, нередко заражают ею своих мужей. Как бы
там ни было, по совести говоря, я не знаю, можно ли натерпеться от женщин
чего-либо горшего, нежели ревность: это самое опасное из их качеств, подобно
тому как в их естестве самое опасное - голова. Питтак говорил, что у всякого
найдется своя напасть, а у него - дурная голова его женушки; не будь этого,
он почитал бы себя счастливым во всех отношениях [113]. Это очень тяжелое
бремя, и если столь справедливый, мудрый и доблестный человек находил, что
оно ему портит жизнь, то что же тут делать нашему брату - мелким и жалким
людишкам?
Сенат Марселя был вполне прав, удовлетворив ходатайство того горемыки,
который просил разрешить ему покончить с собой, чтобы избавиться от грома и
молний, извергаемых на него женою [114]; с этим злом и впрямь не
разделаться, пока не разделаешься с тем, в чем оно коренится, - и тут не
найти другого решения, кроме бегства или многострадального существования,
хотя и первое и второе - вещи весьма тягостные.
Тот, кто сказал, что удачные браки заключаются только между слепою
женой и глухим мужем, поистине знал толк в этих делах [115].
Подумаем над тем, не порождают ли крайне стеснительные и суровые
обстоятельства, насильственно возлагаемые нами на женщин, последствия
двоякого рода, равно противоположные нашей цели, а именно: не распаляют ли
они любителей прекрасного пола и не толкают ли женщин сдаваться с большею
легкостью на их домогательства; ибо, что касается первого, то чем выше мы
ценим крепость, тем сильнее жаждем овладеть ею и тем выше оцениваем победу.
И не сама ли Венера хитроумно набила цену на свой товар, столкнувшись с
законами, чтобы они объявили его запретным, хорошо зная, до чего пресны
наслаждения тех, кто не умеет сдабривать их фантазией и придавать им
пряность? В конце концов, лишь подливка разнообразит все ту же свинину, как
говорил хозяин Фламиния [116]. Купидон - вероломный бог: он забавляется,
совращая благочестие и справедливость; его слава на том и основывается, что
его могущество сокрушает любое другое могущество и что никто не смеет
противиться его законам.
Materiam culpae prosequiturque suae.
{Он ищет случая согрешить [117] (лат.).}
Что до второго, то не носили ли бы мы меньше рогов, если бы меньше
страшились их, раз уж женщины устроены таким образом, что запретное лишь
разжигает и манит их?
Ubi velis, nolunt; ubi nolis, volunt ultro;
{Когда хочешь, они не хотят; когда не хочешь, они сами хотят
[118](лат.).}
Concessa pudet ire via.
{Они стыдятся идти дозволенным путем [119] (лат.).}
Какое лучшее истолкование могли бы мы дать поведению Мессалины? [120]
Вначале она наставляла своему супругу рога тишком и тайком, как это обычно
проделывается. Но, заводя свои связи, вследствие его тупости, с чрезмерной
легкостью и простотой, она вскоре прониклась презрением к своему образу
действий. И вот она стала расточать свою любовь безо всякой опаски, не
скрывать имена любовников, содержать их и оказывать им благосклонность на
глазах всех и каждого. Ей хотелось расшевелить своего мужа. Но это животное,
несмотря ни на что, не могло пробудиться от своей спячки, и когда ее
наслаждения на стороне сделались вялыми и потускнели из-за той постыдной
беспечности, с какою, казалось, он им попустительствовал и узаконивал их,
как же она поступила? Жена императора, при живом и здоровом муже, и притом в
Риме, перед всем светом, во время торжеств по случаю народного празднества,
она среди бела дня, в полуденный час, когда ее муж был вне города,
сочеталась браком, и притом с Силием, с которым у нее давно была близость.
Нельзя ли предположить, что из-за равнодушия мужа она в конце концов стала
бы целомудренной или нашла бы другого мужа, который своей ревностью распалил
бы в ней страсть к нему и, донимая ее, возбуждал? Но первое препятствие,
которое она встретила, оказалось и последним. Это животное внезапно
проснулось. Шутки с такими тугоухими бывают нередко плохими. Мне самому
довелось видеть, как доведенное до столь крайних пределов терпение, когда
оно лопается, сменяется необузданной мстительностью, ибо, вспыхивая в
мгновенье ока, гнев и бешенство, сплетаясь в один клубок, обрушиваются всеми
своими силами на первое, что попадается на их пути,
irarumque omnes effundit habenas.
{Он снял узду со своего гнева [121] (лат.).}
Он приказал ее умертвить, а вместе с нею и всех тех, с кем она зналась,
и среди них даже такого, который перестал быть мужчиной и которого она
загоняла к себе на ложе только хлыстом.
Рассказанное Вергилием о Венере и Вулкане рассказал в более
благопристойных словах и Лукреций, повествующий о ее тайных любовных утехах
с Марсом:
belli fera moenera Mavors
Armipotens regit, in gremium qui saepe tuum se
Reiicit, aeterno devinctus vulnere amoris:
Pascit amore avidos inhians in te, dea, visus,
Eque tuo pendet resupini spiritus ore.
Hunc tu, diva, tuo recubantem corpore sancto
Circumfusa super, suaves ex ore loquelas
Funde.
{Жестокими воинскими трудами ведает всесильный своим оружием Марс,
который часто склоняется на твое лоно, сраженный никогда не заживающей раной
любви; не сводя с тебя глаз, богиня, он насыщает любовью свои жадные взоры,
и на него, лежащего распростертым на спине, нисходит с твоих уст, богиня,
твое дыхание; и вот тогда, прильнув к нему своим священным телом и обняв его
сверху, излей из своих сладостных уст обращенную к нему речь [122] (лат.)}
Когда я перебираю в памяти эти reiicit, pascit, inhians, molli, fovet,
medullas, labefacta, pendet, percurrit и это благородное circumfusa, мать
прелестнейшего infusus [123], я испытываю презрение к тем мелочным
выкрутасам и словесным намекам, которые появились позднее. Этим славным
людям минувших времен не требовалось острых и изысканных выдумок; их язык
полнится и переливается через край естественной и неиссякаемой мощью; все у
них - эпиграмма; все, а не только хвост, - и голова, и желудок, и ноги.
Ничто здесь не притянуто за волосы, ничто не волочится, - все выступает
размеренным шагом. Contextus totus virilis est; non sunt circa flosculos
occupati {Вся речь мужественна; они не занимаются украшательством [124]
(лат.).}. Это не вялое красноречие, которое всего лишь терпимо, но могучее и
убедительное, - оно не столько нас услаждает, сколько воодушевляет и
увлекает, и больше всего увлекает умы наиболее сильные. Когда я
присматриваюсь к столь примечательным способам выражаться так живо и
глубоко, я не называю это "хорошо говорить", но называю "хорошо мыслить".
Неукротимость воображения - вот что возвышает и украшает речь. Pectus est
quod disertum facit {Дух - вот что придает красноречие [125] (лат.).}. Наши
люди зовут голое суждение - речью и остроумием - плоские измышления. Но
картины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке,
сколько тому, что изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в их
душах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто [126]. Гораций никоим
образом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями; они
предали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его ум
обыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; и
они ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли.
Плутарх говорил, что он видит латинский язык через вещи; здесь то же самое:
разум освещает и порождает слова - не подбитые ветром, но облеченные плотью.
Они обозначают больше того, что высказывают. Даже самые заурядные люди имеют
об этом кое-какое смутное представление: так, например, в Италии я говорил
все, что мне вздумается, в обычных беседах по-итальянски; но что касается
предметов глубокомысленных, тут я не решался довериться тому языку, которым
я владел не настолько, чтобы выворачивать и сгибать его больше, чем нужно в
обычном разговоре. Я хочу располагать возможностью вносить в свою речь
кое-что и от себя.
Использование и применение языка великими умами придает ему силу и
ценность; они не столько обновляют язык, сколько, вынуждая его нести более
трудную и многообразную службу, раздвигают его пределы, сообщают ему
гибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают им
весомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда их
следует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуя
мудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примере
многих французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки,
чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности и
скромности безнадежно их губит. У них мы замечаем лишь жалкие потуги на
вычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобы
возвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они и не
помышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово,
забрасывают обычное, порою более мужественное и хлесткое [127].
Я нахожу, что сырья у нашего языка вдосталь, хотя оно и не блещет
отделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты и
войны - этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, при
пересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются и
набираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно обильным, но недостаточно
послушливым и могучим. Под бременем сильной мысли, он, как правило,
спотыкается. Когда, оседлав его, вы несетесь во весь опор, то все время
ощущаете, что он изнемогает и засекается, и тогда на помощь вам приходит
латынь, а иным - греческий. Среди слов, только что подобранных мной ради
изложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми и
бесцветными, так как привычка и частое обращение некоторым образом принизили
и опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденном
просторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которых
начинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частого
употребления. Но это не отбивает к ним вкуса у каждого, кто наделен острым
чутьем, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, и
придали этим словам их былой блеск.
Науки рассматривают изучаемые ими предметы чересчур хитроумно, и подход
у них к этим предметам чересчур искусственный и резко отличающийся от
общепринятого и естественного. Мой паж отлично знаком с любовью и кое-что
разумеет в ней. Но почитайте ему Леона Еврея или Фичино [128]; у них
говорится о нем, его мыслях, его поступках, но тут он решительно ничего не
уразумеет. У Аристотеля я обычно не узнаю большинства свойственных мне
душевных движений - их скрыли, перерядив применительно к потребностям школы.
Да поможет им в этом бог! Но, занимайся я их ремеслом, я бы оприродил науку,
как они онаучивают природу. Так оставим же в покое Бембо и Эквиколу [129]!
Когда я пишу, то стараюсь обойтись без книг и воспоминаний о них,
опасаясь, что они могут нарушить мой стиль изложения. Признаюсь к тому же,
что хорошие авторы, можно сказать, отвлекают меня и отнимают у меня
смелость. Я бы охотно последовал примеру того живописца, который, нарисовав
как-то крайне неумело и беспомощно петухов, наказал затем своим подмастерьям
не впускать в мастерскую ни одного живого представителя петушиного племени.
И чтобы придать себе немного блеску, мне надлежало бы прибегнуть к уловке
музыканта Антинонида, который, когда ему доводилось исполнять свою музыку,
устраивал так, чтобы до него или после него собравшихся вдосталь потчевали
пением скверных певцов [130].
Но отделаться от Плутарха мне гораздо труднее. Он до того всеобъемлющ и
так необъятен, что в любом случае, за какой бы невероятный предмет вы ни
взялись, вам не обойтись без него, и он всегда тут как тут и протягивает вам
свою неоскудевающую и щедрую руку, полную сокровищ и украшений. Меня злит,
что всякий обращаюшийся к нему бесстыдно его обворовывает, да и я сам, когда
бы его ни навестил, не могу удержаться, чтобы не стянуть хотя бы крылышка
или ножки.
Исходя из этих моих намерений, мне легче всего писать у себя, в моем
диком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня,
где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника,
а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мой
труд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в том
именно и состоят, чтобы быть моим, и только моим. Я с готовностью исправляю
случайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, так как я
несусь вперед, не раздумывая; но что касается несовершенств, для меня
обычных и постоянных, то отказываться от них было бы просто предательством.
Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: "Ты слишком насыщен
образами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасное
выражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу на
французских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаем
занимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вот
суждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенько
дурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)".
На это я бы ответил: "Все это верно, но я исправляю лишь те ошибки, в
которых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, от
природы. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себя
недостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книге
и мою книгу - во мне".
Но у меня есть склонность обезьянничать и подражать: когда я силился
писать стихи (а я никогда не писал других, кроме латинских), от них ясно
отдавало последним поэтом, которого я читал, и кое-какие из моих первых
опытов изрядно попахивают чужим. В Париже я говорю на несколько ином языке,
чем в Монтене. Кого бы я пристально ни рассматривал, я неизбежно
запечатлеваю в себе кое-что от него. Все, что я наблюдаю, то и усваиваю:
нелепую осанку, уродливую гримасу, смешные способы выражаться. Так же
пороки: и поскольку они, приставая ко мне, цепляются за меня, я бываю
вынужден стряхивать их. И клятвенные выражения я употребляю чаще из
подражания, чем по склонности.
Итак, мне свойственна эта пагубная черта, такая же, как у тех страшных
своею величиной и силою обезьян, с которыми царь Александр столкнулся в
одной из областей Индии. Избавиться от них было бы крайне трудно, если бы
своей страстью перенимать все, что делалось перед ними, они сами не
доставили удобного средства к этому. Открыв его, охотники принялись надевать
у них на виду свою обувь, стягивая ее изо всей силы и завязывая ремешки
глухими узлами, закреплять свои головные уборы множеством скользящих завязок
и притворно мазать себе глаза клеем, который употребляют для ловли птиц. И
вот обезьяньи повадки обрекли этих неразумных и несчастных тварей на гибель.
Они сами себя заклеили, сами себя взнуздали и сами себя удушили [131]. Что
до способности намеренно воспроизводить чужие движения и чужой голос, - а
это нередко доставляет удовольствие окружающим и вызывает их восхищение, -
то ее во мне не больше, чем в любом полене.
Когда я клянусь на свой собственный лад, то не употребляю ничего, кроме
"ей-богу", что, по-моему, самая сильная клятва изо всех существующих.
Говорят, что Сократ клялся псом, а Зенон прибегал к тому самому выражению,
которое и посейчас принято у итальянцев, - я имею в виду "Cappari!"; Пифагор
клялся водою и воздухом [132].
Я до того восприимчив, совершенно не отдавая себе в этом отчета, к
внешним и поверхностным впечатлениям, что если три дня подряд у меня не
сходило с уст "ваше величество" или "ваше высочество", то еще с добрую
неделю они будут срываться с них вместо "вашей светлости" или "вашей
милости". И что я примусь говорить в шутку или ради забавы, то на следующий
день я скажу совершенно всерьез. Вот почему я с большой неохотой пользуюсь в
моих сочинениях простыми доводами и доказательствами - я страшусь, как бы
они не были позаимствованы мной у других. Всякий довод для меня одинаково
плодотворен. Я извлекаю их из любой безделицы - и да пожелает господь, чтобы
и те, которыми я сейчас пользуюсь, не были подхвачены мною по внушению столь
своенравной воли. И что из того, что я начинаю с тех доводов, которые мне
почему-либо понравились; ведь все, о чем бы я ни говорил, связано друг с
другом неразрывными узами.
Но я недоволен моею душой, потому что все свои наиболее глубокие мысли,
наиболее дерзкие и больше всего захватывающие меня, она порождает, как
правило, неожиданно и тогда, когда я меньше всего гоняюсь за ними; эти мысли
приходят внезапно и в таких местах, где я не могу их закрепить; они
настигают меня, когда я на коне, за столом, в постели, но больше всего,
когда я еду верхом и веду сам с собой наиболее продолжительные беседы. Моя
речь несколько щепетильна и нуждается во внимании и тишине, если я говорю о
чем-либо важном: кто прерывает меня, тот вынуждает замолчать. В путешествии
необходимость следить за дорогой пресекает беседу; к тому же я чаще всего
путешествую без попутчиков, способных поддержать связные разговоры; вот
почему у меня в пути бывает сколько угодно досуга беседовать с собою самим