Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
с парусами
как-то быстро исчез, и на смену его явились эти многомильонные гиганты
броненосцы, оскорбляющие глаз моряков старого поколения своим неуклюжим
видом, похожие на утюги, с маленькими голыми мачтами, а то и вовсе без мачт,
вместо прежнего красивого рангоута, но зато носящие грозную артиллерию,
имеющие тараны и ходящие благодаря своим сильным машинам с такою быстротой,
о которой прежде и не помышляли.
С обычной своей энергией отдался беспокойный адмирал делу реорганизации
флота и несколько лет сряду пользовался большою властью и видным влиянием.
Не бывши министром, он благодаря своей кипучей деятельности и авторитету
значил не менее министра, и без его участия или совета не строилось в те
времена ни одного судна. В своем кабинете, окруженный чертежами, беседующий
с инженерами, увлекающийся приходившими в его голову новыми типами судов,
разносящий какого-нибудь опоздавшего мичмана или приходящий в бешенство при
посещении строящегося судна, где копались и делали не так, как, казалось
ему, было нужно, - он был все тот же беспокойный адмирал, что и на палубе
"Резвого", так же умел вносить "дух жизни" в дело и заставлять проникаться
этим живым духом других.
В его кабинете толпилась масса народа. Зная его влияние, в нем
заискивали, ему льстили, перед ним казались увлеченными делом так же
страстно, как и он сам. В нем видели будущего морского министра, и каждый
ловкий человек старался эксплуатировать его доверчивость к людям. И он часто
верил показной любви к делу и выводил в люди каждого, в котором видел эту
любовь и признавал способности...
Нечего и прибавлять, что многие завидовали беспокойному адмиралу и
ругали его. Особенно бранили его бездарные моряки и те ленивые поклонники
канцелярщины и мертвечины, которых словно бы оскорблял своей энергией и
преданностью делу этот беспокойный, во все вмешивающийся адмирал.
Они просто служили, исполняя с рутинным равнодушием свое "от сих и до
сих", а этот вечно волновался, вечно кипятился, вечно представлял какие-то
новые проекты, какие-то записки...
Но вот настали новые времена... Запелись иные песни. Во флоте появились
новые люди, и деятельность адмирала сразу была прекращена.
Его, еще полного сил и энергии, сдали в архив.
И - как обыкновенно случается - все те, которые больше всего были
обязаны беспокойному адмиралу, все те, которые чаще других обивали порог его
кабинета, отвернулись от него, словно бы боясь потерять в чьих-то глазах,
продолжая бывать у адмирала.
И первый, разумеется, Вербицкий, только что произведенный благодаря
Корневу в контр-адмиралы.
Еще бы! Беспокойный адмирал был почти что в опале, совсем бессильный,
нелюбимый и даже оклеветанный. А главное, в то время было выгодно бранить
все прежнее во флоте: и дух, и систему, и корабли, и беспокойного адмирала,
как одного из выдающихся представителей и пользовавшегося особенным
расположением прежнего главного руководителя флота.
Новым людям необходимо было показать, что все прежнее негодно и что у
них есть своя программа возрождения.
Явился пресловутый ценз... Явился какой-то бухгалтерский и чисто
коммерческий взгляд на службу; всякая посредственность, бездарность и
наглость высоко подняла голову, и затем мало-помалу молодым поколением
овладел тот торгашеский дух, который стал руководящим принципом. Моряки
почти разучились плавать и почти не плавали. Всякий старался зашибить
копейку и поскорей "выплавать ценз", а где и на чем - на пароходе ли,
делающем рейсы между Петербургом и Кронштадтом, или на броненосцах,
отстаивающихся на трандзундском рейде, - не все ли равно?
На пароходе даже спокойнее. Так или иначе, а всякий умеющий не
беспокоить начальство будет в свое время командиром и имеет все шансы
посадить на мель судно на кронштадтском рейде. Этот торгашеский взгляд на
службу и эта полная индифферентность к другим, высшим идеалам морского
служения сделали свое дело. По мере того как увеличивалось количество
гигантов-броненосцев и торжествовал "культ гроша", обезличивались люди и
исчезал тот истинно морской дух, та любовь к делу и то обычное у прежних
моряков рыцарство, которые являлись как бы традиционными и без которых все
эти чудеса техники являются лишь бесполезными и дорогостоящими игрушками.
Подобные мысли часто приходили в голову беспокойного адмирала, и он
горько задумывался, расхаживая по своему кабинету в долгие дни своего
служебного бездействия и заброшенности, но уже не прежней порывистой и
энергичной походкой, какой, бывало, ходил по палубе "Резвого", а тихими и
медленными шагами престарелого человека.
В этих грустных думах, в разговорах с немногими близкими людьми,
которые навещали его, не было ничего личного. Он знал, что его песня давно
спета, и не о себе думал он, не о тех обидах и ослиных ляганиях, которые
пришлось ему испытать, особенно вслед за опалой, а о судьбе горячо любимого
им флота.
Несмотря на свои семьдесят с хвостиком лет, он глядел еще бодро. Седой
как лунь, со своей коротко остриженной головой и большими круглыми глазами,
он все еще сохранил остатки прежней неукротимой энергии, а по временам
напоминал прежнего беспокойного адмирала в его "штормовые" минуты. Сильно
уходился он, но стихийная натура все-таки прорывалась.
Потребность деятельности еще сильно жила в нем, и он старался выдумать
ее... Дома читал, читал много и следил за морским делом. Посещал разные
общества, в которых был членом, и всегда за кого-нибудь да хлопотал, за
кого-нибудь да просил, являясь к разным влиятельным лицам в мундире и
орденах, и настойчиво рекомендовал того "хорошего человека", который
обращался к нему за помощью, и радовался, как ребенок, когда ему удавалось
что-нибудь сделать, особенно для прежних своих сослуживцев.
А Леонтьев, когда-то назвавший адмирала "бешеной собакой" и
принужденный оставить морскую службу вследствие того, что неосторожно
отозвался в клубе об одном молодом адмирале как о человеке, слишком
фамильярно обращавшемся с казенными деньгами (хотя эта фамильярность ни для
кого не была секретом), и, кроме того, - что было еще преступнее! -
напечатал без разрешения начальства какую-то статейку, в которой критически
относился к цензу и находил, что "купеческий дух" развращает флот. - этот
самый Леонтьев, оказавшийся во флоте неудобным человеком, испытал на себе
истинно дружескую привязанность беспокойного адмирала.
Когда адмирал прослышал, что Леонтьев вышел в отставку и бедствует с
семьей, он, без всякого вызова с его стороны, стал хлопотать за бывшего
сослуживца, и у кого только не перебывал он, кому только не надоедал, пока
не добился-таки, что Леонтьеву дали какое-то место.
Испытал воистину отеческую заботливость беспокойного адмирала и Ивков,
давно вышедший в отставку и попавший в какую-то "историю", заставившую его
прокатиться в не столь отдаленные места.
"XXII"
В это декабрьское утро беспокойный адмирал, по обыкновению, встал в
восемь часов, и когда Ефрем, бывший матрос, состоявший камердинером при
адмирале более десяти лет, принес кофе, адмирал подал ему листок бумаги с
написанными на нем фамилиями и сказал:
- Сейчас сходи в адресный стол и узнай, где живут эти господа... Возьми
справки... понял?
- Понял, ваше высокопревосходительство.
- Ступай.
Напившись кофе, беспокойный адмирал отправился гулять. Гулял он
ежедневно, несмотря ни на какую погоду.
Возвратившись с прогулки, он взял с письменного стола телеграмму,
прошел на половину к жене и, поздоровавшись с ней, проговорил:
- А я, Машенька, вчера поздно вечером получил приятную телеграмму.
Слушай.
И старик несколько взволнованным голосом прочитал:
- "Бывшие командир и офицеры "Голубчика", собравшиеся за товарищеским
обедом, пьют за здоровье бывшего своего адмирала и учителя и, вспоминая
плавание под вашим начальством с чувством глубокой признательности, шлют
сердечные пожелания всего лучшего и выражения глубочайшего уважения
доблестному и славному адмиралу, имя которого никогда не забудется во
флоте".
- Вспомнили, Машенька, и как тепло... Не правда ли? Уж я послал Ефрема
узнать адресы подписавших телеграмму, чтоб сегодня же побывать у них и
поблагодарить. И чего этот болван так долго шляется! - внезапно крикнул
адмирал и, круто повернувшись, прошел в кабинет.
Этот Ефрем был глуп, честен и предан своему барину, который, в свою
очередь, любил Ефрема и привык к нему, не переставая, впрочем, удивляться
его глупости и выражать иногда это удивление в довольно энергичной форме.
Привычку свою к Ефрему, несмотря на его глупость, беспокойный адмирал
довольно оригинально и неожиданно приводил иногда как доказательство того,
как трудно иногда бывает менять министров.
- Ведь вот, например, Ефрем - болван, естественный болван, а я держу
его десять лет! - говорил адмирал.
Беспокойный адмирал крикнул другого лакея и, приказав закладывать
карету, тревожно заходил по кабинету, поводя плечами.
Наконец Ефрем явился и с радостно-глупым видом подал справки из
адресного стола.
- Отчего так поздно?
- А я, ваше высокопревосходительство, по пути заходил к портному за
вашим сюртуком.
- Я разве тебе приказывал?
- Никак нет, ваше высокопревосходительство.
- И какой же ты, Ефрем, болван, я тебе скажу! Ступай, вели подавать
карету! - проговорил довольно мягко адмирал, бывший в хорошем настроении по
случаю полученной телеграммы.
Возвратившись домой, беспокойный адмирал рассказывал жене, как он
разыскивал квартиры и поднимался в пятые этажи.
- И только троих застал. Остальным оставил карточки... И знаешь ли что,
Машенька? Я приглашу их всех обедать... Надо отблагодарить за внимание... И
Леонтьева и Ивкова позову... Завтра же позову! Так ты распорядись, Машенька.
- Хорошо.
- И к этому дураку Любимову заезжал сегодня.
- Зачем?
- Надо было за одного человека попросить... Но эта скотина ничего не
хочет сделать, Машенька... Ведь дурак, а воображает себе, что если был
министром, то и умен... От него же новость услыхал. Ратмирцев, - знаешь
этого вылощенного болвана Ратмирцева?
- Ну, знаю, - улыбнулась адмиральша, давно привыкшая к энергической
речи адмирала.
- Его старшим флагманом назначают... Эту бабу!! Этого "придворного
суслика", как звали его мичмана на моей эскадре... С такими флагманами
далеко не уедешь! - раздраженно проговорил беспокойный адмирал.
Он помолчал с минуту и, видимо, смягчившись, сказал:
- Да... вот говорят, что люди неблагодарны и забывают многое... А
вчерашняя телеграмма, а?.. Что ты скажешь, Машенька?.. Есть, значит, люди,
которые помнят, что я кое-что сделал для флота.
- Поверь, что все это сознают в душе, - горячо проговорила адмиральша.
- Ну, едва ли... Теперь, Машенька, не моряки, а торгаши... Духа нет...
Ну да что говорить...
Адмирал как-то безнадежно махнул рукой, пошел в свой кабинет и принялся
читать "Times".
Но сегодня ему не читалось.
Прошлое и настоящее проносилось перед оброшенным стариком, и он горько
задумался, склонив свою седую голову.
"1894"
Константин Михайлович Станюкович.
Танечка
---------------------------------------------------------------------
Книга: К.M.Станюкович. Избранные произведения. В 2-х т. Том 2
Издательство "Художожественной литературы", Москва, 1988
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 9 ноября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
"I"
Профессор математики, Алексей Сергеевич Вощинин, высокий худощавый
старик, с гривой волнистых седых волос, выбивавшихся из-под широкополой
соломенной шляпы, окончил копаться в саду и, поднявшись на террасу своей
маленькой, спрятанной в зелени дачи, уселся в плетеное кресло у большого
стола, собираясь читать только что принесенные почтальоном газеты.
День стоял превосходный. Июльский зной умерялся близостью моря, с
которого тянуло приятной свежестью. На небе ни облачка. Солнце ярко и весело
глядело сверху, заливая блеском небольшой сад с липами, березами и рябинами,
окруженный со всех сторон густым сочным кустарником, - чистый, посыпанный
песком, пестревший массой цветов в красиво разделанных клумбах. Над ними
заботливо жужжали пчелы и весело порхали бабочки, присаживаясь на цветы. В
золотистой дымке воздуха кружилась мошка. Воробьи задорно чирикали, храбро
подпрыгивая на ступени террасы за хлебными крошками. Кругом царила тишина.
Прежде чем приняться за газеты, старый профессор поглядел и на даль
тихого моря, и на чернеющие пятна фортов кронштадтского рейда, и на дымок
виднеющегося на горизонте парохода, и на белую ленту дороги внизу, вдоль
берега, и весь этот давно знакомый ему пейзаж, видимо, производил на старика
тихое, радостное впечатление, словно при встрече с испытанным старым другом.
Вощинин любил эту местность, эти три, четыре десятка домиков немецкой
кронштадтской колонии, ютившихся в садах, на небольшой возвышенности, над
берегом Финского залива, в пяти верстах от Ораниенбаума. Эта окрестность
Петербурга, относительно довольно глухая, не отравленная еще железной
дорогой, музыкой, театром, многолюдством, разряженными дачницами и
тщеславной суетой модных дачных мест, нравилась Вощинину своей тишиной и
близостью моря, и он, вот уж пятое лето, проводил в этом месте вакации
вместе с Танечкой, своей единственной дочерью, от недолгого и не особенно
счастливого брака с ее покойной красавицей матерью.
Здесь профессор отдыхал от Петербурга: копался в саду, с любовью
ухаживал за цветами, бродил в ближнем лесу, сиживал на берегу моря, писал,
не торопясь, давно начатый мемуар о бесконечно малых величинах, читал
журналы и удил окуней на ряжах, забывая на все лето столичную сутолоку,
университетские дрязги и свой профессорский, подчас тесный хомут.
- А ведь хорошо! - невольно сорвалось с губ старого профессора.
И на его хорошо сохранившемся лице, вдумчивом и добром, опушенном
большой седой бородою, придававшей профессору вид патриарха, засветилась
тихая довольная улыбка, полная чарующей прелести кроткого, детски-наивного
выражения.
Он повернул голову к открытому окну, выходившему на террасу, и громко
проговорил:
- Не правда ли, чудный сегодня день, Танечка?
- Да, папа. Отличный день! - отвечал из глубины комнаты твердый молодой
серебристый голосок.
- Что ж ты сидишь в комнате?
- Платье оканчиваю, папочка. Ведь ты обещал в воскресенье идти со мной
в Ораниенбаум на музыку. Мы пойдем, не правда ли? - прибавила Танечка с
нежной, ласкающей интонацией.
- Конечно, конечно, если тебе хочется! - ласково отвечал старик и в то
же время подумал: "Что интересного находит Танечка на этой глупейшей
музыке?"
"А впрочем, ей ведь скучно без развлечений... Молодость!" - тотчас же
оправдал он Танечку.
- А ты что делаешь, папа?
- Сейчас буду газеты читать.
- Смотри, только не возмущайся!
- Постараюсь, Танечка! - весело сказал старик и прибавил: - Да что это
Петра Александровича нет, Танечка?
- А не знаю.
- Уж не поссорились ли вы вчера?
- Я вообще не ссорюсь. Да и не из-за чего с ним ссориться!
- Обещал быть к часу и не приехал. Пожалуй, и совсем не приедет.
- Приедет! - произнесла Танечка с небрежной уверенностью.
Наступило молчание. Старик стал было читать телеграммы, но, не дочитав
их, снова заметил:
- А славный человек этот Петр Александрович! Не правда ли, Танечка?
- Отличный, папочка. Такая же Эолова арфа, как и ты.
В молодом веселом голоске прозвучала едва заметная ироническая нотка.
Но старый профессор этой нотки не уловил и оживленно продолжал:
- И главное, Танечка, с сердцем человек. Нет в нем этого противного
нынешнего индифферентизма... Искорка божия горит в Петре Александровиче, и
чуткая совесть есть. Небось из него самодовольный ученый болван не вышел...
Самомнением он не грешит и своего бога не продаст... Это, Танечка, дорогая
черта.
- Влюблен ты в своего доцента! - со смехом проговорила Танечка... -
Послушать тебя, так он совершенство...
- Совершенства нет, девочка, а что человек он хороший - это вне
сомнения. И голова светлая!.. Работал-то он как, если бы ты знала!.. И всем
обязан себе одному... Перед нашим братом профессором не юлил... Ни к кому не
забегал... За все это я его и люблю. И он нас любит.
- Тебя в особенности, папа, - вставила Танечка.
- И тебя не меньше, я думаю. Пожалуй, и больше... Как ты думаешь,
Танечка?
- Думаю, что ты ошибаешься. Со мной он больше бранится, папочка, и
постоянно спорит.
- Горячий он, потому и спорит. А он привязан к тебе... А ты? -
неожиданно спросил старый профессор шутливым тоном.
- К чему ты спрашиваешь? Точно не знаешь, что и очень расположена к
Петру Александровичу! - спокойно ответила Танечка.
Старик профессор сконфузился и торопливо проговорил:
- К чему спрашиваю? Так, к слову пришлось, ну... ну и спросил.
И он решительно принялся за газеты.
Но читал он их сегодня рассеянно и, не докончив чтения, задумался.
"II"
- Ну, что нового в газетах, папочка?
С этими словами Танечка вошла на террасу и, приблизившись твердой,
уверенной походкой к отцу, поцеловала его в лоб.
При виде своей Танечки старик весь просветлел. Во взгляде его светилось
столько любви, восторга и умиления, что сразу было видно, что отец
боготворил свою дочь.
Она вся сияла блеском молодости, свежести и красоты, эта невысокого
роста, отлично сложенная, с пышными формами блондинка, лет двадцати двух, с
красиво посаженной головкой на молочной, словно выточенной шее, с большими
серо-зелеными глазами и роскошными золотистыми, зачесанными назад волосами,
вившимися на висках. На ней было летнее голубое платье с прошивками на груди
и рукавах, сквозь которые виднелось ослепительной белизны тело. На мизинцах
маленьких холеных рук блестели кольца.
Наружностью своей она нисколько не походила на отца.
У профессора было сухощавое, продолговатое, смугловатое лицо с высоким
лбом, из-под которого кротко и вдумчиво глядели темные, еще сохранившие
блеск глаза, и вся его интеллигентная физиономия дышала выражением той
одухотворенности, которая бывает у людей мысли.
Чем-то слишком трезвым и житейским, законченным и определенным веяло,
напротив, от всей крепкой, грациозной фигурки Танечки, от ее круглого
хорошенького личика с родимыми пятнышками на пышных щеках, с задорно
приподнятым носом и алыми тонкими губами, - от ее больших глаз, ясных и
уверенных, во взгляде которых светился ум практической натуры.
Она стояла перед отцом свежая, блестящая, спокойно улыбающаяся,
показывая ряд красивых мелких белых зубов, видимо привыкшая, что ею
любуются, и сознающая свою власть над любящим сердцем старика. Что-то
грациозно-кошачье было и в ее позе и в ее улыбке.
- Так что же нового в газетах, папа? - повторила она свой вопрос.
- Да ничего нового... Все одно и то же...
Присев к столу, Танечка взяла газету и