Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
Огонек все еще мерцал в зале... Наконец послышались те
же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями
возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое
лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.
Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно
спросил его:
- Куда это ты ходил ночью?
Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:
- Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да... ходил воду пить... Ужасная была
жажда!
Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов
воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие
голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина,
и я больше ни о чем его не расспрашивал.
Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед
экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце
ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я
подошел ближе... Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала
большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на
предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в
тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу,
другую, третью, - везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза...
Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов!
Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими
чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и
никогда ничем не выбьешь его оттуда:
О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!
Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность
приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в
классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок
бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом
стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:
Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой...
Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия
звала поэта следующими стихами:
Идем... Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!
Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти
строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это
время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно
бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою.
Губы дрожали... Весь он как-то съежился... Вдруг из глаз его брызнули слезы.
Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного
хохота.
- Господа!.. - заговорил один товарищ, которого все звали
"математиком", презиравший литературу и называвший "бабой" или "литератором"
всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии
аналитики. - Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..
Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили
извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда
Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было
кончено.
С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не
дразнил, и все забыли об его стихах... Он сделался еще скрытнее, всегда
аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей,
просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или
стихотворения.
Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое
время, когда никто не занимается.
Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня
сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою
руку, спросил:
- Ты читал?
- Читал...
- Не говори им... пожалуйста... Не говори! - сказал он умоляющим
голосом.
Я обещал никому не говорить.
- Ты сам пишешь стихи, - продолжал он застенчиво, - и поймешь, что
смеяться над этим глупо... Я тебе правду скажу... Помнишь, третьего дня,
ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил
сюда... Я каждую ночь сюда хожу... Я много написал... Ты не выдашь меня?..
Нет?.. Вот сколько я написал! - быстро, словно захлебываясь, проговорил он с
скрытым торжеством в голосе.
И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две
таких же толстых тетради.
- Все стихи?
- О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы... есть даже один
роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь... Здесь нас могут увидать.
Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.
Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он,
бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах
и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени
автора.
В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман
был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого
положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог
неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.
- Ну, что? - спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.
- Я, брат, плохой судья...
- Ты не решаешься сказать?..
- По моему мнению... нехорошо.
Он опустил голову.
- Но ведь это твой первый роман? - поспешил я утешить Ракушкина.
- Первый...
- Сокрушаться нечего... Может быть, второй будет лучше.
Он вдруг повеселел и торжественно сказал:
- Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!
Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение.
Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не
проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую
записку:
"Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась
в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не
сержусь на него, но проверь себя... так ли это?"
Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся
к Ракушкину строже, чем бы следовало... "А что, если в самом деле зависть?"
- подумал я и тотчас же ответил ему:
"Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен,
но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу".
После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин,
выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.
- Что же ты думаешь с собой делать?
- И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в
год, с меня этого довольно... Я во что бы то ни стало напишу достойную меня
вещь!
- Да, кстати... - спросил я. - Ты посылал что-нибудь в редакцию?
- Посылал, - грустно ответил Ракушкин. - Ответили, что слабо... Это
меня сперва огорчило, но потом... Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго
не признаются! - торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. -
Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!
Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал
из Петербурга.
II
Прошло четыре года, в течение которых я ничего не слыхал об Иване
Ракушкине и не встречал его имени ни в одном из журналов. Я снова вернулся в
Петербург, вспомнил о старом товарище и разыскал его. Он жил в маленькой
комнатке очень бедно и по-прежнему писал ужасное количество романов. Мы
обрадовались друг другу.
Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все
редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его
рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана
Ракушкина.
Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие
и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что
с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с
ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым
актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы
избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам
тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак,
прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов.
Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил:
- Великие писатели всегда так начинали!
Было ясно, что он думал о себе и не терял надежды.
Однажды Ракушкин принес к нам (я жил вместе с актером) толстую рукопись
и просил прочесть. На рукописи стояли роковые слова: "возв..."
- Я носил ее в три редакции, но там не приняли... Верно, и не читали!
Известно, как относятся редакции к молодым писателям! Прочтите, господа, и
скажите ваше мнение... Я в самом деле начинаю думать: не бросить ли мне
писать!
На другой день мы стали читать рукопись. Этот роман был черт знает что
такое.
Через несколько дней является Иван Ракушкин.
- Прочли?
- Прочли.
- Ну что же?
- Брось, Иван, писать! - заметил актер. - Право, брось лучше!
- А ты что скажешь?
- Я подпишусь под его словами!
- Ну, брат, тебе нельзя в этом случае доверять... Ты тоже литератор! -
заметил, хитро улыбаясь, Иван Ракушкин. - Да и он относится с
предубеждением...
Мы стали его серьезно убеждать бросить писание и предложили следующее:
мы свезем рукопись к одному известному критику, пользовавшемуся общим
уважением, и пусть он скажет свое мнение.
Ракушкин согласился.
- Тогда ты бросишь писать, если он скажет, что роман твой плох? -
спросил актер.
- Брошу! - сумрачно ответил Иван Ракушкин, уходя вон.
Мы поехали к известному критику и рассказали, в чем дело. Критик был
так любезен, что охотно согласился внимательно прочитать рукопись и дать
через неделю ответ.
- Только напрасно вы думаете излечить его от этой болезни. Это болезнь
ужасная! - прибавил, улыбаясь, критик.
Через неделю мы получили обратно рукопись с замечаниями. В них, в
крайне деликатной форме, был выражен совет автору никогда не писать
беллетристических вещей.
На другой день Ракушкин пришел к нам. Он был взволнован. Голубые его
глаза блестели... Лицо то и дело вспыхивало.
Он, как и все очень самолюбивые люди, не сразу повел разговор о том,
что его занимало больше всего, а заговорил о каких-то пустяках... Только
через полчаса он, как бы нечаянно, обронил:
- Ну что, X* прочел рукопись?
- Прочел... Вот и ответ.
Он стал читать. По лицу его пробегала горькая усмешка: не то тяжелое
сознание, что критик прав, не то высокомерная уверенность непризнанного
гения... Когда Ракушкин дочитал до конца, он взял рукопись и, уходя, сказал:
- Теперь шабаш... Больше писать не буду!
- Слава богу! - заметил актер. - Бедный Иван излечился!
- Едва ли он сдержит слово. Ты видел, как он усмехался? - заметил я.
И я был прав. Не прошло и двух месяцев, как Ракушкин снова написал два
романа, но уже под псевдонимом Ракитина. Ни одна редакция его романов не
приняла, и он продал их одному рыночному книжному торговцу за пятьдесят
рублей. Очень уж громкие были заглавия!
Оба романа были жестоко обруганы, но Иван Ракушкин
равнодушно-презрительно отнесся к статьям и сказал:
- Много они понимают!.. Везде зависть и кумовство!
Ракушкин был неисправим.
III
Прошло еще несколько лет, и Ракушкин куда-то исчез из Петербурга.
Однажды я получаю по городской почте письмо с знакомым почерком. Письмо
было от Ивана: "Приходи, пожалуйста, ко мне, - писал он, - я болен, лежу в
Мариинской больнице".
Я тотчас же поехал к нему и застал его за работой. Он писал новый
роман. Увидав меня, он горько-горько улыбнулся и сказал:
- Я, как видишь, неисправим.
Он был совсем худ, изнурен и истомлен, в последнем градусе чахотки. В
эти годы он бедствовал по разным местам России, но нигде не устраивался,
отдавая большую часть своего времени писанью... Жизнь его была настоящим
бедованием; бабушка давно умерла, и он перебивался кое-как. От мест он
отказывался.
- Видишь ли, на местах надо тратить много времени на скучную работу, и
мне не было бы времени писать...
Я долго просидел около него. Он с лихорадочною поспешностью говорил о
своих новых работах, о своих мечтах...
- Я верю, что могу создать большое произведение... Ты читал, как сперва
Золя не признавали?.. И однако же в конце концов...
От долгого разговора он ослабел и склонился на подушку...
- Послушай... - тихо проговорил он спустя несколько времени, - если я
умру... снеси мои произведения к N (он назвал имя одного известного
писателя) и попроси его прочесть.
Я обещал.
- А пока прочти вот эту вещь и приходи сказать мне... какова она?.. Ты
только, смотри, не церемонься... не жалей больного... говори правду!
Он протянул руку, взял со столика рукопись и передал мне.
Я взял тетрадь и скоро простился с ним.
В тот же вечер я принялся за рукопись. Меня поразило, что она была
написана не рукой Ивана, а чьей-то другой рукой... Я стал читать и пришел в
восторг... Это была замечательно талантливая вещь. Я был обрадован за моего
приятеля и рано утром спешил к нему.
- Поздравляю... поздравляю тебя! Ты наконец написал прелестную вещь!
Ракушкин весь просиял. Глаза радостно блеснули... Румянец покрыл его
бледное, исхудалое лицо.
Я подал ему рукопись. Он взглянул на нее и вдруг печально поник, точно
ему объявили смертный приговор...
- Это не моя рукопись... Это рукопись одного молодого человека здесь в
больнице... Я дал тебе ее по ошибке, - глухо прошептал он.
Я молча сидел, точно виноватый.
Наконец он несколько оправился и тихо сказал:
- Молодой человек читал мне свою повесть. Я удивляюсь, что ты в ней
нашел особенно хорошего!..
Я ничего не ответил.
Через несколько времени бедный мой приятель стал бредить и в бреду
рядом с именами Бальзака, Тургенева и Толстого повторял имя Ивана Ракушкина.
Когда на другой день я пришел в больницу, моего приятеля уже не было на
свете. Он умер в ту же ночь и перед смертью говорил своему соседу, что
придет время, когда Россия оценит произведения Ивана Ракушкина.
ПРИМЕЧАНИЯ
УЖАСНАЯ БОЛЕЗНЬ
Впервые - в журнале "Пчела", 1878, Э 3.
Л.Барбашова
Константин Михайлович Станюкович.
Червонный валет
---------------------------------------------------------------------
Станюкович К.М. Собр.соч. в 10 томах. Том 1. - М.: Правда, 1977.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 14 апреля 2003 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Жорж рос здоровым, краснощеким мальчуганом, с прелестными белокурыми
локонами и большими томными, черными глазами. Знакомые дамы находили Жоржа
прелестным ребенком; часто щекотали маленькими пальцами его подбородок и
звонко чмокали в его сочные, румяные губы, вызывая краску удовольствия и
стыда на мягкие, круглые щеки тринадцатилетнего мальчика. Адъютанты и
подчиненные его отца носили Жоржу конфеты и сладкие пирожки и нередко
называли Жоржа при родителях умным мальчиком, так что Жорж очень рано привык
считать себя прелестным и умным существом.
Мальчика одевали роскошно, хотя, случалось, забывали подолгу менять
белье, кормили на убой, часто меняли гувернанток и нянек и затем не обращали
на него никакого внимания. Да и некому было. Отец Жоржа, высокий, старый,
суровый генерал достопамятной крымской эпохи{44}, снимавший казенной меркой
ширину солдатских подметок, - по утрам бывал занят службой, вечера проводил
за картами и особенной нежностью к детям не отличался. Официальное: "доброго
утра, папенька", с поцелуем руки утром, и такое же приветствие вечером - вот
и все первоначальные сношения ребенка с отцом. К тому же ребенок боялся
отца. Его суровый вид, его седые, торчащие тараканьи усы, мутный взгляд
оловянных глаз, вспыльчивые окрики: "я тебя!" наводили на мальчика такой
трепет, особливо в первые годы его детства, что после каждого прихода в
темный, мрачный кабинет с пожеланиями доброго утра и доброго вечера мальчику
переменяли панталончики{45}. Так страшна казалась ему высокая, сухая фигура
генерала, заставлявшая трепетать не только ребенка, но и всех взрослых в
этом доме. Впрочем, этот трепет понемногу проходил. Мальчик хотя и боялся,
но менее трепетал отца, умея найти в нем слабые стороны, которые и
эксплуатировал довольно ловко для ребенка своих лет.
Мать, полная, добродушная женщина лет за сорок, любила без памяти
Жоржа, этого Вениамина семейства{45}, с рождением которого отношения
супругов приняли совершенно иной характер. После родов Жоржа генерал нашел,
что жена не в меру полна, дрябла и стара, и прекратил посещения ее половины.
Генеральша обезумела и стала чаще страдать приливами крови и необузданными
припадками ревности. Первое время она с пеной у рта, в одной юбке врывалась
в кабинет мужа и требовала объяснений. Тогда происходили ужасные сцены.
Сперва муж сдерживал себя, молча выслушивая бестолковый лексикон
ругательств, но, когда бешеная женщина теряла всякую меру, седые усы
шевелились как-то скоро и страшно, лицо бледнело, скулы быстро двигались, и
он глухо произносил: "уйди!" Она, разумеется, в ответ посылала проклятия, а
он бешено заносил руку...
Из кабинета раздавались отчаянные истерические рыдания; мать металась
по полу и наконец замирала в обмороке. Маленький Жорж не раз подглядывал эти
сцены и жалел мать.
После таких сцен генеральша, казалось, еще более привязывалась к своему
последышу. Засовывая ему в рот сласти и обливаясь градом слез, она невольно
изливала свои жалобы на отца перед сыном и как-то невзначай, сама не
понимая, что делает, посвящала его в свои тайны. Мать баловала сына,
потакала капризам, рядила в дорогие курточки, мотала вместе с ним деньги на
сласти, иногда возилась с ним подолгу, забавлялась, как дитя игрушкой,
иногда забывала, что не видала его по целым дням. Она выезжала, принимала
гостей, читала французские романы и с каким-то наслаждением поруганного
женского самолюбия занималась наблюдениями за любовными интригами мужа. И в
этом занятии Жорж мало-помалу сделался ее хорошим помощником. Сперва мать
под благовидными предлогами посылала Жоржа к отцу, с целью застать его
врасплох, но мало-помалу посылки эти стали повторяться без всяких предлогов,
и дело дошло наконец до того, что мать с сыном нередко совершенно серьезно
обсуждали сообща какой-нибудь новый план засады, из которой Жоржу можно было
бы хорошо рассмотреть, как отец целует и щиплет гувернантку.
Гувернантки у Жоржа менялись очень часто. То сами уходили от
преследований генерала, то оставляли дом вследствие ревнивых придирок и
дерзостей генеральши. Генерал не давал им спуска. Он как-то выписывал всегда
хорошеньких