Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
осами, снова опустил ее и, перебирая край
байкового белого одеяла своими восковыми пальцами, худыми и длинными, с
выросшими желтыми ногтями, вопросительно, испуганно и подозрительно повел
взглядом на вошедшего.
- Ну что, братец, все знобит? - искусственно развязным и небрежным
тоном проговорил врач, полагая, что он таким образом подбадривает больного,
и в то же время чувствуя какую-то неловкость перед испуганным взглядом
матроса.
- Знобит, ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего
не болит, ваше благородие! - с живостью отвечал Артемьев.
И, все еще глядя на врача с подозрительной пытливостью, торопливо
прибавил:
- Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться, и опять вошел бы в
силу, ваше благородие... Озноб только... не пущает.
Глухой его голос звучал надеждой. Он, видимо, употреблял усилия, чтобы
казаться при докторе бодрым и не столь слабым, точно в нем бродили какие-то
смутные подозрения насчет недобрых намерений доктора и больной хотел
обмануть его.
Доктор, добродушный и мягкий москвич, еще не закаленный своей
профессией настолько, чтобы равнодушно смотреть на людские страдания,
опустив голову, чтобы скрыть невольное смущение, почему-то откашлялся и,
избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же
искусственно небрежным тоном:
- В том-то и дело, братец, чтобы озноба не было... И ты, конечно,
поправишься... Об этом нечего и говорить... Я не сомневаюсь...
Он на мгновение остановился, поднял голову и встретил радостный,
уверенный взгляд больного.
И, несмотря на тяжелое чувство, охватившее его при этом взгляде,
продолжал еще веселее и увереннее:
- Поправишся, конечно... Опять молодцом станешь, но только для этого
тебе надо на берег... А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
- Куда же это на берег? - испуганно и жалобно прошептал больной, словно
бы в недоумении.
- А здесь в Брест, в госпиталь... Там отлично... Там живо поправка
пойдет... А как поправишься, тебя оттуда в Кронштадт отправят, а из
Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой... Я тебе и бумагу такую дам.
Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и
в лице молодого матроса появилось выражение такого страха, отчаяния и
скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с
какой начал.
На мгновение больной замер, словно пораженный.
Но вслед за тем он проговорил с отчаянной мольбой:
- Ваше благородие! Отец родной! Не отсылайте меня с конверта. Дозвольте
остаться. Явите божескую милость!
Доктор стал его уговаривать: на берегу он скоро выздоровеет, а здесь
болезнь может затянуться...
- Ваше благородие! Будьте добры... Уж ежели бог не пошлет мне поправки,
дозвольте хоть умереть между своими, а не на чужой стороне!
От волнения он закашлялся. Из груди его вырывался зловещий глухой шум и
что-то внутри клокотало. Его чудные большие глаза глядели на доктора с такой
мольбой, что молодой доктор, видимо, колебался.
- Но послушай, Артемьев... ведь там тебе было бы лучше!.. - снова начал
он.
- На чужой-то стороне лучше? Да я там с тоски, ваше благородие, помру.
Здесь - свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить...
а там?.. Не погубите, ваше благородие! Дозвольте остаться. Я скоро
поправлюсь, вот только в теплые места придем, и опять буду исправным
матросом, ваше благородие! - молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою
болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
Взволнованный этим отчаянием, доктор почувствовал жестокость своего
решения и ласково проговорил:
- Ну, ну, не волнуйся, брат... Уж если ты так не хочешь, оставайся!
Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с
чувством произнес:
- Век не забуду, ваше благородие!
Снова доктор пошел в капитанскую каюту и, рассказав капитану об
отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
Капитан охотно согласился и заметил:
- Вот скоро в тропиках будем... Воздух чудный... быть может, Артемьеву
и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
- К сожалению, ничто не спасет беднягу. Дни его сочтены! - с
уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как
будто не вполне доверяет его авторитету.
- А какой славный матрос был! - пожалел капитан.
II
Когда на баке - этом матросском клубе, где обсуждаются все явления
судовой жизни, - узнали, что Артемьева хотели отправить во французский
госпиталь и что затем оставили на корвете, - все матросы искренне
порадовались за товарища.
Со всех сторон сыпались замечания:
- Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у
чужого забора!
- Это что и говорить... Лучше прямо в море бросить!
- Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
- И без попа... Так без отпущения и отдашь душу...
- Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
- Добер, а поди ж...
- Молод очень! Дохтур, а того невдомек, что матросу никак не годится
умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это
охоткой не согласится, - авторитетно решил старый унтер-офицер Архипов,
раскуривая у кадки с водой, вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку,
набитую махоркой.
И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
- То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты
мой, надо. А то: к французам! И выходит, что дохтур сам вроде как быдто
француз.
Все на минутку примолкли, точно нашедши разгадку поведения доктора.
Приговор такого авторитетного человека, как унтер-офицер Архипов, очень
уважаемого матросами за справедливость, был, некоторым образом, разрешающим
аккордом.
И с этой минуты наш милый судовой врач пошел у матросов под шуточной
кличкой "француза".
- А что, милай человек, господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька
Артемьев того... помрет?
С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый
чернявый матрос с добродушной физиономией, сизый нос которого
свидетельствовал о главном недостатке Рябкина, известного весельчака,
балагура и сказочника, бесшабашного марсового, ходившего на штык-болт, и
отчаянного забулдыги и пьяницы, пропивавшего, когда попадал на берег, не
только деньги, но и все собственные вещи.
Фельдшер, мужчина лет около сорока, с рыже-огненными волосами, весь в
веснушках, рябой и некрасивый, но считавший себя неотразимым донжуаном для
кронштадтских горничных, сделал серьезную мину, перенятую им от докторов,
заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
- Туберкулез... Ничего с ним, братец, не поделаешь.
- Чихотка, значит?
- Пневмония - одна форма, туберкулезис - другая. Тебе, впрочем, братец,
этой мудрости не понять - не про тебя писано. Для этого тоже надо
специалистом быть!.. - продолжал фельдшер, любивший-таки огорошивать
матросов разными подобными словечками. - Могу тебе только сказать, что
бедному Артемьеву не долго жить.
- Ну? - испуганно воскликнул Рябкин.
- То-то ну! С туберкулезом не шути, братец ты мой. Он и лошадь
обработает, а не то что человека.
- Ах, и жалко же, братцы, матроса! И парень-то какой душевный! -
промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
- Рано, любезный, хоронишь! - строго и внушительно обратился старый
унтер-офицер к фельдшеру. - Бог-то, может, не послушает вас с дохтуром, а
вызволит человека.
- Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
- Наука! - презрительно протянул Архипов. - Господь и науку обернет,
ежели на то его воля...
И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
Фельдшер только безнадежно пожал плечами: дескать, нечего с вами
разговаривать!
III
Недели через две корвет уже плыл в тропиках, направляясь к югу. Погода
стояла восхитительная. На небе ни облачка. Тропическая жара умерялась
ровным, вечно дующим в одном направлении, мягким пассатом и свежей влагой
океана.
И корвет шел да шел узлов по семи, по восьми, имея на себе всю
парусину. Недаром же моряки зовут плавание в тропиках, с пассатом, дачным
плаванием. В самом деле, спокойное, благодатное плавание! Не надо и брасом
шевелить, то есть менять положение парусов. И для матросов - это пора самой
спокойной морской жизни. Стоят они на вахте не повахтенно, а по отделениям,
и вахты самые приятные. Не приходится ждать бурь и непогод, бежать рифы
брать, то уменьшать, то прибавлять парусов, - словом, не приходится быть
постоянно начеку. На этих вахтах почти никакой работы. И матросы коротают
их, лясничая между собою, вспоминая в тропиках родную сторону, развлекаясь
иногда зрелищем китов, пускающих фонтаны, любуясь блестящими на солнце
летучими рыбками, маленькими, далеко залетающими от берега петрелями,
громадными белоснежными альбатросами и высоко реющими в прозрачном воздухе
фрегатами. А в эти дивные тропические ночи с мириадами мигающих звезд -
ночи, когда вся команда спит на палубе, - вахтенные, примостившись кучками,
коротают время еще более интимными воспоминаниями или сказками, которые
рассказывает кто-нибудь из умелых сказочников, к удовольствию слушателей.
Вахтенный, молодой офицер, весь в белом легком костюме, ходит взад и
вперед по мостику, поглядывает вперед, нет ли где огоньков идущего судна,
вдыхает полной грудью прохладный воздух ночи, невольно мечтает, предаваясь
воспоминаниям, и, усталый от долгой ходьбы, прислоняется к поручням, дремлет
с открытыми глазами, как умеют дремать моряки, и снова начинает ходить,
вновь вспоминая, быть может, кого-нибудь из близких, находящихся
далеко-далеко, или пару милых глаз, кажущихся среди океана еще милее, или
маленькую руку с тонкими длинными пальцами, с голубыми жилками,
просвечивающими сквозь нежную белизну кожи, - руку, которую еще недавно он
украдкой целовал в Кронштадте... В эти ласкающие ночи моряки, давно не
бывшие на берегу, становятся несколько сентиментальны.
А корвет, плавно покачиваясь, идет себе вперед во мраке ночи, свободно
и легко рассекая грудью океан с тихим гулом искрящейся брызгами воды,
оставляя за собой широкую алмазную ленту, блестящую фосфорическим светом.
Иногда только эта безмолвная прелесть плавания в тропиках нарушается
набегающими шквалами с проливным дождем. Приближение такого шквала
внимательно сторожится зорким глазом вахтенного офицера. Посматривая в
бинокль, он вдруг замечает на далеком только что чистом горизонте маленькое
серое пятно. Оно становится все больше и больше и быстро вырастает в темную
грозовую тучу, соединенную с океаном серым косым дождевым столбом,
освещенным лучами солнца. И эта туча и этот серый широкий столб стремительно
несется к корвету. Солнце скрылось. Вода почернела. В воздухе душно. Туча
все ближе и ближе... Корвет уже готов к встрече внезапного гостя: брамсели
убраны; марсели, фок и грот взяты на гитовы... Шквал налетел, охватил со
всех сторон судно серой мглой, накренил корвет, понес его на минуту со
страшной быстротой, облил всех ливнем крупного тропического дождя, помчался
далее, - и через минуту-другую и туча и дождевой столб становятся все меньше
и меньше и кажутся на противоположном горизонте крошечным серым пятнышком.
И снова высокое голубое небо с веселой лаской смотрит сверху. Воздух
полон чудной свежести. Снова корвет поставил все паруса, и тот же мягкий
ровный пассатный ветерок несет его. Матросские рубахи уже просохли, только в
снастях еще блестят капли; и снова поставленный тент защищает головы моряков
от ослепительных лучей тропического солнца.
Артемьеву, казалось, стало лучше. Лихорадка мучила его с более долгими
промежутками, он чувствовал себя бодрей, с аппетитом ел кушанье с
кают-компанейского стола и пил по две рюмки мадеры в день. По распоряжению
доктора, больного с утра выводили наверх, и он проводил там целые дни, лежа
большею частью в койке, подвешенной у шкафута - на средней части судна,
смотрел на обычную утреннюю чистку, на обычные предобеденные работы и
учения, слушал хорошо знакомую артистическую ругань боцмана и окрики
офицеров, перекидывался словами с подходившими к нему матросами, - и все это
его занимало, приобретая в его глазах какую-то прелесть новизны. Иногда он
подолгу глядел своими большими серьезными глазами и на безбрежный сверкавший
на солнце океан и на бирюзовую высь неба - глядел и задумывался, словно
пытаясь разрешить какую-то загадку, неожиданно возникшую для него после
долгого созерцания природы и каких-то новых, странных дум, являвшихся во
время долгой болезни.
По временам мысли его витали в воспоминаниях о далекой бедной деревушке
с черными избами, о мужичьей жизни, об этом темном лесе, куда он с отцом
часто ездил по ночам рубить "божий лес", который почему-то считали казенным,
- и тогда скорбное чувство подкрадывалось к сердцу. Он жалел своих, скорбел
о тяжкой мужичьей доле; спрашивал себя, отчего бог не ко всем милостив, и
снова задумывался, глядя на чудное небо, точно оно могло дать ответ...
Его часто охватывала дремота: он забывался на короткие промежутки, и
ему снились сны. В этих сновидениях Артемьев был по-прежнему сильный,
здоровый, ретивый матрос, летавший духом на марс, крепивший брамсель или
наваливавшийся изо всех сил на весло, когда приходилось на щегольском
вельботе отвозить капитана...
И, внезапно просыпаясь, он с грустью чувствовал свою беспомощность и
часто с горечью смотрел на свои исхудалые руки, ощупывал свои выдававшиеся
ребра, винил доктора за то, что не входит в силу, и каждое утро с
трогательной простотой молил бога, чтобы господь послал ему поправку.
Но и в теплых местах поправка не приходила, и больной становился все
более нетерпеливым и раздражительным. Но о смерти он не думал, надеясь, что
озноб отпустит, наконец, и он опять войдет в силу.
Его только удивляло особое внимание, какое ему теперь оказывали. К нему
подходили офицеры и капитан и говорили добрые, обнадеживающие слова. Сам
ругатель-боцман, прежде изредка "смазывавший" Артемьева по уху и часто
ругавший его, теперь, напротив, нет-нет да и заглянет к нему в койку. И
грубый, сиплый голос боцмана звучит непривычной для уха молодого матроса
нежностью, хотя боцман как-то сердито хмурит брови, глядя на исхудалое лицо
больного. Он скажет два-три слова и, уходя, прибавит:
- Ну, брат, теперь скоро и на поправку. Не рука матросу долго валяться!
Бог милостив... Поправишься.
И все - он это чувствовал - как-то особенно относились к нему.
"За что?" - иногда думал он, растроганный таким непривычным вниманием.
И вскоре бедняга узнал "за что", услыхав неосторожный разговор двух
матросов о том, что ему, по словам доктора, жить осталось уж немного: "Слава
богу, коли ден десять протянет!"
Он обомлел и как-то вдруг весь почувствовал, что это правда и что он не
жилец на белом свете.
И скорбные, жгучие слезы тихо скатились с его. славных глаз.
IV
Ах, какие тяжелые были эти бесконечные, длинные последние ночи в
маленькой душной каюте! Сна почти не было. Больной изредка забывался, и
снова приходил в себя, и лежал неподвижно, с открытыми глазами, в полутемной
каюте, освещенной слабым светом фонаря. Кругом тишина. Слышно лишь бульканье
воды у борта да легонькое поскрипывание корвета.
Тоска! Щемящая, безнадежная тоска!
Но забулдыга и пьяница Рябкин не забывал больного в его ночном
одиночестве. Каждую ночь, перед вахтой или сменившись с вахты, Рябкин, лишая
себя сна, осторожно входил в лазарет, присаживался на пол у койки Артемьева,
успокаивал его, старался подбодрить и начинал рассказывать ему свои
бесконечные сказки.
Он их рассказывал увлекательно, мастерски, с различными, им самим
сочиненными вариантами, и деликатно изменял конец сказки, если он был
печальный или оканчивался чьей-нибудь смертью.
И молодой матрос, несколько успокоенный, слушал их и иногда дремал,
убаюканный этим тихим, ритмическим кадансом сказочной речи.
Случалось, Артемьев неожиданно прерывал рассказчика и спрашивал:
- Послушай, Рябкин, что я хочу спросить...
- Что, Ваня?
- Как ты думаешь, как будет -на том свете? Тяжело душе или нет?
Рябкин, никогда в жизни не думавший о таких деликатных предметах, на
секунду задумывался, но со свойственной ему находчивостью быстро и уверенно
отвечал:
- Надо, братец ты мой, полагать, что душе нашего брата будет хорошо...
Господским душам будет хуже... это верно... потому им на этом свете очень
даже вольготно... Ну, значит, и вали-валом, голубчики, в ад... Сделайте ваше
одолжение... Пожалуйте!.. Однако и из нашего звания тоже, я думаю, не всякий
в рай... Мне, примерно, голубчик мой, давно в пекле паек готов за то, что я
жру это самое винище. Небось, заставят растопленную медь глотать... А
силушки нет, милый человек, бросить эту самую водку!.. Вот оно как будет на
том свете! - заключил Рябкин, вполне уверенный, казалось, в правильности
своих внезапных соображений насчет "того света".
Несколько секунд длилось молчание.
И молодой матрос вновь заговорил:
- Тоже иной раз думается: вот умер человек, а что там?
- Да брось ты глупые мысли. Вот тоже!.. Еще, брат, мы с тобой и на этом
свете поживем. А как, братец ты мой, вечор боцман Ваську Скобликова
звезданул! В кровь! В самую, значит, носовую часть! - круто переменил Рябкин
разговор, желая отвлечь внимание от грустных предметов.
Но Артемьев молчал, оставаясь равнодушен к этому сообщению. Его,
казалось, уже не занимали все эти прежде интересовавшие его вещи. Все это
представлялось теперь ему каким-то далеким прошлым.
- У вас на фор-брамсели вот тоже... Михайлов брам-горденя не отдал. Ну
и костил же его, брат, старший офицер сегодня! Однако всего раз съездил.
Но вместо ответа Артемьев вдруг сказал:
- Не хотца помирать, голубчик, а надо. Так, видно, богу угодно, чтобы
меня бросили в океан! - прибавил он с тоской.
- Ведь вот глупый! С чего ты зря мелешь? Да нешто я не понимаю
матросского здоровья? Отлично, братец, понимаю: слава богу, двенадцать лет в
матросах околачиваюсь... Тоже вот у нас на "Копчике" молодой матросик был и
занемог, как ты. Так около году провалялся у нас на клипере, а после в такую
поправку пошел, что страсть.
Но эти слова, по-видимому, мало утешали Артемьева. Рябкин это
чувствовал и "снова начинал сказку.
- Ты бы спать шел, Рябкин.
- Спать? Да быдто неохота спать... Ужо утром высплюсь!
- Ишь ты, сердешный... Жалеешь... Добер... Бог тебе и вино простит!
V
Корвет подходил к экватору. Артемьев доживал последние дни. Однажды,
рано утром, он попросил к себе в лазарет гардемарина Юшкова, который учил
прежде Артемьева грамоте, часто разговаривал с ним, писал от него письма к
родителям, и был очень расположен к молодому матросу.
- Простите, барин, что обеспокоил... Исполните последнюю просьбу -
напишите домой грамотку... Да вот вещи какие после меня останутся, так чтобы
отослать, как вернетесь