Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
заключался
основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за
его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лежа на нарах, командовали всем
населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский
голос, во время спора - чья очередь сидеть, просипел: "Он с воздуха!
Постоит!"
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать
все, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить
горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности
своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим
вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши,
испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение - зачем же
все-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал
хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе
расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он
сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и
остался белым. А белые посадили его в "замок" как красного. Этого ли хотел
Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова,
запутав его в эти клейкие тенета? Где тут правда? В чем правда? Ведь
Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он ее понимал.
Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были
преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не
смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой
милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен
наново решать еще на школьной скамье решенные вопросы? "Не любишь?" -
слышится ему сипучий голос.
"Попробую, попробую наново", - говорит себе Пастухов, покачиваясь на
отекших ногах.
...Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для
зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых
от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, -
"Хочу жить!" - и закон социально-исторический с его ультиматумом: "Будешь
жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как
человек". Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только
животным. Я обречен быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это
неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в
нем. Принял мир, как произвол над собой.
Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который
нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: "Принял мир вместе с
ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?"
...Я не был ни в чем повинен ни тогда, когда сидел в кабинете
карельской березы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе
Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда
держали меня в кабинете карельской березы или когда ткнули в ретирадник?
"Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь
справедливости? - спросил неприятный голос. - Когда тебе было хорошо, ты не
искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда
признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют
тверже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо".
...Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких
требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования
преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости.
Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так
биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.
"Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской березы. Твое
существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как
произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был
приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я,
я, только я!"
...Но я не виноват, что обречен на бытие! Мои претензии к миру
несравненно меньше его претензий ко мне!
"А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоем
бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая".
...Как - не давая? А мое искусство?
"Ты сам назвал его прекрасной ошибкой".
...Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет
терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок!
Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был
уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по
своему прообразу - природе? Вон - дом. Он безобразен, потому что у него нет
затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом
безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по
законам искусства как природы, - может быть, мы увидели бы счастливое
общество.
"Ага, - опять послышался неприятный внутренний голос, - теперь ты
взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен
строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она
выведет тебя на дорогу..."
- Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!
Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из
толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная
сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал
существование, общее с другими заключенными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и
не разучиться мыслить, заключенные преподавали друг другу языки, проходили
целые курсы наук. Проверяя себя - чем мог бы он поделиться, Пастухов
обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до
конца. Одно было забыто, другое - не изучено полностью, из третьего он
помнил только выводы, в четвертом по-настоящему не разбирался. Языки ему
знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и
вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о
негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да
у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно
стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи,
голод - страшнее разбитости, неизвестность - страшнее голода. Как с самого
начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и
только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в
коридорах "замка".
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья,
Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже - то вприпрыжку, то
ползком - приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов
содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно
валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал
сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все
сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к
нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и
не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную
гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и
растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он
долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе
брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но
все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова
томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не
мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за
дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен - гулкий, перекатывающийся по коридорам,
перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но еще до того момента, как
распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
- Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте
людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали
рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в
камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников
проснувшейся волей к действию.
- Открыва-ай! Свои-и, - вопила камера, и все больше, больше голосов
вступало в этот вопль, все исступленнее громыхали кулаки, пока на месте
двери не появился свет, в нем не сверкнули иглы штыков, под ними не
колыхнулись фуражки с красными звездами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на
мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой
голос:
- Которые сидят через мамонтовцев - выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов
протискивался вперед, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех,
кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как
добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его
спросили:
- Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм - вид его бросался в
глаза.) Он ответил:
- Театральный работник.
- А! Театр! - весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему
какой-то квиток, и сказали: - Ну, выходите.
Он шел по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с
ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и
он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно
волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду
тяжеловесно выступал старик, нервно почесывая в седой растрепанной бороде.
Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов
узнал в нем главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал,
что сейчас сойдет с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали
квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел
безбрежную легкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным
вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрестке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно
мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы
справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларек.
Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с
залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он
испытывал потребность радушного общения и шутки.
- Чем торгуете? - спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал
орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: "Подливка из хрена на
уксусе". Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово,
напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его
будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то
разобрал на этикетке, сказал:
- Правда ведь! Как было прежде длинно - говоришь, говоришь:
тамбовский... губернский... потребительский... А теперь - одним духом (он
прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
- Оттуда, что ли? - и мотнул головой на тюрьму.
- Оттуда.
- Оно видно.
- Вы возьмите, если хотите, - сказала женщина.
Пастухов развел руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и
осталось в тюремном замке.
- Берите, все равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман,
сказал "спасет Христос" и пошел почти прежней независимой походкой, ощущая
все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство
артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как
мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алеша выбежал
из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге.
Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал
молчание:
- Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от
объятий и волнения.
Алеша нащупал у него в пиджаке баночку.
- Что это, пап? Вот это - что?
Пастухов вытянул ее из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять
и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею,
заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное свое чувство
к нему, которое ее потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано
на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него,
но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру
говорить чепуху с серьезной миной, приняла их за чистую монету.
- Арестантику подали ради Христа, - сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и
растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием,
захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
- Потом... потом... посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все еще ничего не понимая и не
желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за
двери: она вполне отдавала себе отчет, что это нескромно, но не могла не
участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к ее руке. Лицо ее
покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
- Ольга Адамовна, милая! Умоляю - поскорей помыться! Нельзя ли там, у
хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний,
и разум восстановил свое господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро
рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ - к этому времени Алеша
был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями
керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели
разрозненные листы какого-то томика.
- Ты читала?
- Да. Я плакала над ним, и все читала, - ответила Ася, будто прося,
своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
- Что это?
- Тут перепутано. Из разных книг "Войны и мира". Но, знаешь, мне
нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
- Здесь есть одно место...
Она бросила искать.
- Все равно не найдешь в этой лапше.
- О чем?
- Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я
всегда пропускала. А тут я задумалась... То место, где об истории.
- Знаю. Я там тоже думал об этом.
- Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала... Знаешь,
где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение
свободной воли человека.
- Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим
воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической
экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
- Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним
увеличенными глазами.
- Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
- Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
- Не так, как Толстой?
- Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на
историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано
со всеми этими науками, о которых Толстой говорит... ну, со статистикой,
естествознанием. Ведь так?
Она опять замолчала, и во взгляде ее появилось что-то двойственное,
как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлеченный разговор,
и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.
- Ну? - снова поторопил он.
- Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя ее
ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя ее правильно. Она управляет им,
как инструментом. Я не права? - спросила Ася с нарастающим выражением
двойственности на лице.
Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все
крайне медленно.
- Не права? - еще раз спросила она. - Я не переставая думала о тебе,
Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому
месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось свое убеждение...
Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идет
дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы - ее жертва, то какой
же исход?
Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением
вины прикрывается на ее лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила -
эти противоречия, жившие в ее чертах, составляли так хорошо ему известное,
чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему
в эту минуту еще красивее, чем прежде.
- Какой исход, - увлеченно и вкрадчиво продолжала она, - если
независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаемся ее
жертвами? Покориться - вот в чем исход. Правда?
- Чертовски умная баба, - сказал он серьезно, однако так, что она
могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбужденно
засмеявшись.
Но он не ответил на ее смех и заговорил, придавая каждому слову
особое, как бы решающее значение.
- Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением
событий, в котором мы живем и которое только со временем станет предметом
изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных
толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно
обогащено у меня жизнью как никогда. Это - история, в которой я -
действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни
малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко
всем чертям!
Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.
- Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не
знаю - где, с нами и с нашим Алешкой, есть движение истории - это не фокус.
Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо
быть там, где заложено развитие истории вперед. Мамонтовцы - тоже история.
Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению
событий (в чем, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать,
каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со
славой и с честью - не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке
неизвестно за что и почему - тоже не жертва, а идиотство!
Он недовольно оборвал себя:
- Вот видишь, оказывается, я умею произ