Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
ть! Профессия!
- Вы очень не любите искусство? - строго спросила Аночка.
- Нет, я искусство люблю, - сказал Кирилл и помолчал. - Но я его люблю
очень серьезно. Даже больше: я сам хотел бы причислить себя к людям
искусства, служить искусству, потому что хотел бы воздействовать на людей.
А разве воздействовать на людей не великое искусство? Пока я учусь еще
только ремеслу руководить людьми, то есть специальности. Но я знаю, что
ремесло это может быть поднято на огромную вершину, на высоту искусства.
Когда в моих руках будут все инструменты, все средства влияния на людей, я
из ремесленника могу стать художником. У меня будут все радости художника,
если я научусь строить новое общество, не меньше, чем у актера, который
научился вызывать слезы у зрителя. Я буду радоваться, как художник, когда
увижу, что кусок прошлого в тяжелой жизни народа отвалился, и счастливый,
здоровый, сильный уклад, который я хочу ввести, начинает завоевывать себе
место в отношениях между людьми, место в быту... Нет, нет! Я искусство
люблю, - еще раз с глубокой убежденностью сказал Кирилл и, крепче обняв
Рагозина, улыбнулся матери: - Уж кем-нибудь мы с тобой, Петр Петрович,
будем. Кем-нибудь!
- Он прав? - обратилась Вера Никандровна к Рагозину не потому, что ей
нужно было подтверждение правоты сына, а чтобы высказать несомненную
уверенность в ней. И Рагозин, кивнув коротко: он прав, - снял руку Кирилла
со своих плеч и пожал ее.
- А вы не допускаете, что я буду любить искусство тоже очень серьезно?
- спросила Аночка опять так же строго.
- Неужели я это отрицал? - встревожился он. - Я хотел только, чтобы вы
не думали, что у меня с искусством недобрые счеты.
- Вы дали повод это подумать, потому что так отозвались о стихах...
- Разве я плохо сказал о стихах?
- Не плохо, - затрясла головой Аночка и поискала слово: - Высокомерно.
- Высокомерно? Ну нет. Это - принадлежность самих поэтов. Они считают,
что сочинять стихи куда значительнее, чем делать революцию. Да, может, и вы
так считаете?
Аночка не ответила, но, наклонившись к Вере Никандровне, сбормотала
проказливо:
- Вот и еще двойка за "Счастье человечества".
- Счастье человечества? - сказал Кирилл.
- Это у них в школе, - улыбаясь, объяснила Вера Никандровна. -
"Счастьем человечества" они называли... Как это у вас говорилось, Аночка?
- Я ведь только что окончила гимназию, она, правда, школой теперь
называется, - быстро заговорила Аночка. - Ну, и у нас всем предметам были
даны особые имена. Между девочек, конечно. Например, литература - это
"Заветные мечты". А последний год у нас ввели политическую экономию и
конституцию. Их мы окрестили "Счастьем человечества". Ну, и мне за "Счастье
человечества" всегда двойку ставили.
- Трудно, видите ли, дается счастье человечества, - засмеялся Рагозин.
- Но ведь мы с вами говорили о "Заветных мечтах", - сказал Кирилл,
взволнованно и без улыбки глядя на Аночку.
- Пожалуй, верно, - проговорила она, отвечая ему неподвижным взглядом.
- Но мне кажется, вы не столько дорожите "Заветными мечтами", сколько
"Счастьем человечества". И потому, что вы хотите, чтобы все думали
одинаково с вами, вы мне для начала знакомства влепили двойку.
- Ну, вы уж понесли какую-то абракадабру, - сказала Вера Никандровна.
Кирилл приподнял пальцы, закрывая свою мимолетную усмешку.
- Я не хочу, чтобы все думали одинаково со мной. Я хочу, чтобы вы
думали так же, как я.
- Небольшое требование... Но, вероятно, я не смогу его выполнить.
- Почему же... если оно небольшое?
- Как-то слишком скоро у нас наметились расхождения.
- Например?
- Например, вы почему-то сразу переменились, как только я назвала
Цветухина.
- Не знаю, каков он сейчас, - отвел глаза Кирилл. - Раньше я его
терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец.
- Как вас звать? Кирилл, а по отцу? - вдруг спросила Аночка.
- А как вы меня зовете за глаза?
- За глаза... я вас никак не зову.
- Ах ты вихор, - улыбнулась Вера Никандровна. - Николаевич, по отцу
Николаевич.
- Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не
высказываться о людях, которых вы не знаете.
- Правда, - беспокойно сказала Вера Никандровна, - Цветухин
мужественный и простой человек.
Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной
быстротой поцеловала ее.
- Мне надо идти, - сказала она и прибавила, держа в ладонях голову
Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным
словам: - Именно мужественный и простой человек!
Вера Никандровна взяла ее руки и спросила, глядя ей близко в глаза:
- Как Ольга Ивановна?
- Маме плохо, - ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже
больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы
проститься с Кириллом.
Он вдруг неловко выговорил:
- Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.
- А я не сержусь, - непринужденно ответила она и ушла, мигом исчезнув
из комнаты.
С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:
- Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?
- Нет. Она мне не нравится.
- Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты
недоволен?
- Да, - сказал Кирилл, явно думая о другом, - я, братец, задрал нос...
10
В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура
дорогомиловского дома в легоньком пальтеце по давней моде - до колен,
палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх - не
хмурится ли? - потом в стороны - куда приятнее направиться? - потом под
ноги - не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих
мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем
цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был
исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь
или пройдет молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал
своего Алешу. Он шагнул к ним.
- Что вы тут делаете?
- Играем, - сказал Алеша.
- Как играете? Во что?
- А в кто дальше доплюнется.
- Гм, - заметил Пастухов с неопределенностью, но тотчас прибавил
ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: - Пошел сейчас же домой и
скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.
Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал
необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы
к винограду. Алешу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на
улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на черной лестнице
третьи, в комнатах Арсения Романовича четвертые. Может быть, во встречах с
мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети
должны расти, как колосья в поле, - среди себе подобных, а не как цинерарии
- каждый в своем горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна
протестовала, чтобы ее посылали в город с хозяйственными поручениями и
чтобы Алеша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что
это не ее обязанность - ходить по базарам. Но не может, в самом деле,
Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое
время. Надо мириться. Именно - время, то есть все эти неудобства происходят
до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр
Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской березы. А
пока все должны терпеть.
В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать,
привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только
разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы
Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре,
Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о
народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам
творит и лицедеет вместе с актерами. Но в театрах не говорили о Пастухове,
о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его
ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки.
Иногда знакомые актеры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав
голосами с трещинкой - как жизнь и что слыхать? - начинали патетически
уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для
сцены - возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь,
громадно! - говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось,
кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? - ну, кто, кто? да
никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили
патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши
Пастухов свою возвышенную пьесу, ее никто не поставит, потому что наступила
эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают -
чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и
хорош тем, что имеет свое лицо, то есть вполне сложился (Пастухов - это
определенный жанр, понимаешь? - тебя просто не поймут, не поймут, и все! -
да и кто будет судить, кто?).
Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать
невозможно. Произошло смещение земной коры - вот как он думал о событиях.
И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для
своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат
скрип несмазанной телеги через отворенное окошко. Он трудился прежде так же
непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому
что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, - могла ли
улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков
землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали
людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в
библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай.
Пастухов тоже бежал.
Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив
своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних
года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту легкую поношенность,
какая делает их как бы одушевленными, особенно на людях, умеющих носить, и
он казался все еще элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нем
петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его
независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел
настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и
судьей одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь
наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом
ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная
радость бытия. И сейчас, растерянный, обремененный неизвестностью будущего,
он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актера Цветухина -
друга-приятеля, обретенного в последнюю побывку на родине и не то чтобы
забытого, а за петербургскими интересами переведенного из друзей
действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет
школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад
соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто
лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между
обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они
ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям
писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с
мужчинами считал за блажь: что я - маклер, что ли, какой - вести
корреспонденцию? - говорил он и уверял, что актеры никогда не умели писать
никаких писем, кроме долговых. Может быть, он все-таки был немножко обижен
молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить,
если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость
такому испытанию.
Пастухов прежде всего побывал в городском театре, - нигде достовернее
не могли бы сказать об известном в городе актере. Ио разведать удалось
немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал
какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в
гарнизонном клубе, а возможно - и еще где-нибудь.
- Они, знаете, захвачены, - сказал, подморгнув Пастухову, старый
человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
- То есть как захвачен? Егор Павлыч?
- Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них
что-либо совсем стороннее.
- А вы тоже актер?
- Нет, не актер. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.
Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с
причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его
поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими
народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин
запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному
революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора
Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых
людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.
Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошел к той старой приземистой
гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал
Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек
сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель
падавших через отворенные окна звуков - арпеджио роялей, поплевывание
флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими
похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к
небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у
него в ногах. Пастухов обошел дальний корпус. Тут тоже были отворены окна,
и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.
Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с
запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками
в бурых одеялах, и добрел наконец до зальца с искусственной волосатой
пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал
это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке,
наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном
матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино "Молитву девы" - мелодию,
которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции.
Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к
покорной клавиатуре.
Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в
клавиш. Пианино медленно успокаивалось.
- Вы меня? - спросила барышня.
- Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.
- Чего?
- Я помешал вам. Скажите - не живет ли здесь актер Цветухин?
- Актер? - быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали,
причем инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. - А он
что, делегат?
- Не знаю, - сказал Пастухов, - вполне возможно, конечно.
- Тут больше делегаты.
- Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их
числе?
- Отчего же нет? - согласилась барышня и заложила ногу на ногу. - Кто
приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних
двух номерах студенты консерватории. Но только актеров с ними нет.
- А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? -
поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки.
- Вы думаете - потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что
- разъяснили, что этот актер живет в общежитии?
- Он жил здесь прежде в одном из номеров.
- Давно?
- Порядочно, - сказал Пастухов, - лет, пожалуй, восемь-девять назад.
Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетенными
пальцами и широко разинула яркозубый веселый рот.
- Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! - вытолкнула она с
хохотом. - Нет, вы смеетесь! Если правда - столько лет, то вы бы лучше
спросили об вашем актере у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист?
Глаза ее с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму,
туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением.
- А вы здесь служите? - спросил Пастухов, улыбаясь.
- Нет, я в "Зеркале жизни".
- Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое?
- Да вот рядом - кино. Не знаете? Я там билетершей. А сюда меня тетя
Маша пускает играть на пианине.
- Тетя Маша?
- Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да
администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тетей Машей, и
мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть.
- Чрезвычайно интересно, - сказал Пастухов, - благодарю вас.
- Нет, правда, вы тоже артист? - опять спросила она, и расплела
пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик.
- А я вам не скажу.
- Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не
шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там
комендант, может, он вам скажет.
Пастухов еще раз поблагодарил, испытывая удовольствие от ее резвого
взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка
засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушел. На дворе он опять расслышал
тот же упрямый, но учащенный звон пианино, и тотчас представился ему
перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся.
В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то
новорожденное и настолько самонадеянное, что не она показалась ему
курьезом, а он сам - со своими поисками прошлого века. Прошлый век! - это
слово ошеломило его, примененное к недавнему времени, о котором он привык
думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым
веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого
здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой
ноткой провинциальной "Молитвы девы"?
- Какая чушь! - отмахнулся он.
Но едва он сказал про свои мысли, что они - чушь, как время, которое
он считал вчерашним днем, отошло в такую недосягаемую даль, что он
остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся,
непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот
самый, что и прежде, дома стояли на своем месте, были старой высоты и даже
старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной
смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного
увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города,
ища свое прошлое, свой век.
- Я старый