Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
тухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из
стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твое величество,
чтобы я встал перед тобой на колени? - шалишь!
Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача,
они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: "Смотри, тоже артисты!"
- А вы в котором балагане представляете? - спросила Аночка.
- Я?! - под общий смех воскликнул Цветухин. - Я представляю в самом
большом балагане. Подрастешь, приходи смотреть.
- Вы разбойник?
- Страшный разбойник. Меня все боятся.
- Я не боюсь, - сказала Аночка, поднимая голову.
Цветухин обнял ее. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то
общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше
недоверия, в Лизе - трепетного любопытства.
- Вы любите театр? - вдруг спросил он у нее.
- Очень, - опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что
колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил ее ответ. Как
будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнес
громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме нее:
- Будете в театре - заходите ко мне. Прямо за кулисы.
Она не ответила.
Пастухов тронул его за локоть.
- Пойдем. Мы решили с ним обойти все балаганы, - добавил он, начиная
прощаться.
Когда они отошли, Цветухин спросил:
- Заметил, Александр, как она опускает глаза?
- Девочка?
- Не девочка, а девушка.
Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад.
В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых.
- Прекрасная девушка, - сказал Цветухин.
Пастухов сделал вид, что не слышит.
- Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова?
Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных
зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем
в вывеску. На вывеске был изображен черный пудель на задних лапах, с
тростью и белыми перчатками в зубах.
- Понял?
- Что?
- Понял, что это такое?
- Ну, что? Кобель с тросточкой.
- Так вот это ты и есть, - сказал Пастухов убежденно.
Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин - с беглым
оттенком растерянности.
11
В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Петр
Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по
громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый
свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового
извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана
быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили - за участие
в уличных беспорядках - на три года в ссылку.
В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его
двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена - маленькая женщина
- Ксения Афанасьевна, или Ксана, - беленькая, с приподнятыми бровками и
точеным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями
рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был
ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах
громоздилось объемистое туловище с большим наклоном вперед, так что
казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста
он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и
с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая
встречается у бывалых, умудренных возрастом людей, так что ему давали и за
сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал ее
наклоненным своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как
существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и
бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон.
Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным,
когда у Ксаны появился ребенок и по праздникам Петр Петрович, больше
прежнего клонясь вперед и ступая на цыпочки, начал носить его, завернутого
в стеганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим
место, где должна была находиться голова младенца.
- Эвон, Вавилон покатил свое семейство, - подшучивали соседи.
Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана
запомнила только единственную грубость мужа - в то несчастное утро погрома.
Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы
погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Черная орава,
размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто
из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы
попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на
обнаруженную добычу и крушила подряд - человеческие кости, оконные рамы,
кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад
пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развертываясь
цепочкой поперек дороги. "Бей в упор", - негромко приказал чей-то голос.
Ксана не заметила, как Петр Петрович, стоявший все время рядом с ней у
ворот, зашел в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в
цепи и быстро пошел с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то
икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не
вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она
вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нем, крича: "Петя,
Петенька! Родненький!" Он волочил ее, как будто не замечал тяжести. Она
взвизгнула: "Подумай о ребеночке нашем, Петр!" Он оборотился, отодрал ее
пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул ее на тротуар и ушел. Лежа на
земле, она расслышала щелканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в
ладони, заплакала.
Петр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно,
неожиданностью, но она поняла ее как неизбежность, подготовленную другими
неожиданностями, - тем, что он ушел от нее, не сказав ни слова, тем, что с
необъяснимой жестокостью оттолкнул ее, тем, что стрелял в людей из
револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год
по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами,
крашенными в бездушный зеленый цвет, как острожная крыша, и через
квадратное оконце с решеткой боязливо просовывала стражнику узелки
гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки ее делались
все острее, пальцы - тоньше, но она удивлялась своей выносливости и
говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную
мастерскую, она переехала на новую квартиру - крошечный надворный флигелек
мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно еще больше
ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу.
Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребенок. Ночью
он умер, а поутру она пошла провожать мужа.
Этап уходил с товарной станции, и Петр Петрович еще раз увидел
задымленное депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий
старик, рабочий из цеха, пришел проститься и передал Петру Петровичу на
дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из
них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда
перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа
стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему
вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели
рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был
странный спор: жизнь прошла, прошла, - твердило железо цепей, жизнь идет,
идет, - кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она
думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю,
как в то несчастное утро погрома.
- Он уже, наверно, хорошо говорит? - спрашивал Петр Петрович о сыне.
- Да, он хорошо говорит, - отвечала жена.
- А про меня спрашивает?
- Спрашивает.
- Озорной?
- Да, он озорной.
- А как спит? Спокойно?
- Спит очень спокойно.
- Не мешает тебе, как прежде?
- Нет, не мешает.
- Ты поцелуй его от меня.
- Поцелую.
- Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.
- Поцелую покрепче.
Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся
между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых.
Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и
уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что
это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения
Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить
ребеночка.
- Какого ребеночка?
- Сынка моего покойного.
- Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать
обещалась?
- Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит.
Тут у старика язык присох к гортани.
Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и
узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку
катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.
Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней
заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом
помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что
есть у него дело, требующее верного человека.
- В чем же надобна верность?
- А чтобы молчать.
- Молчать я умею.
- Видал. Знаю. Потому и пришел.
На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки,
замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые
поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли
завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только
спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо
из сеней.
Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик
технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему
поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, -
просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела
только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался,
точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки.
Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным
платочком и молчал.
- Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась
Ксения Афанасьевна.
- Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость.
Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с
пола.
- Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?
- Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам
известно, куда надо пакет поместить.
Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица
нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.
- Давно этим занимаетесь?
- Чем?
- Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет.
- Гимнастику я люблю с детства.
- С детства разносите таинственные посылки?
- Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал
- и все.
- Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.
Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя
шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился,
подумал, спросил вполголоса:
- Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется?
- Должен вернуться. Осенью - срок.
На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он
доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько
месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора,
и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь
ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было
сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе.
Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период
взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно
разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров,
житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся
важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были
маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что
давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом,
в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях.
Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению
Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась
гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра
Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти
утратив раскачку.
Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и
что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь,
что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе
матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка,
которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась
со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось
то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то
крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он
не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не
стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и
смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу
жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько
не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за
должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал
ей это, она ответила: "Ну и правильно".
О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала
неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое
передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих
зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и
где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на
цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была
надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на
ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать
узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных,
то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она
заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные
вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в
кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все
хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила
одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что
ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его
мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать
только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу
тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это
взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое
в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое
они для себя желали.
Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна
прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к
другому, начал вести Петр Петрович.
В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные
ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в
действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала
необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть,
это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была
совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни
пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего
было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты.
Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда
казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на
след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый
шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно
придет к тому, к чему пришел он.
Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то
невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех.
Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто
из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика
технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его
синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест
молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой
человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия
Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек
крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и
синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич,
возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по
посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим
воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо
открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело?
Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и
потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел
углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках,
подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь
на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее
были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на
стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под
цветистым бумажным козырьком.
- Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич.
- Дома. Что ты так дышишь?
- Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен?
- Через два дня.
Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся.
- Ну, приходи чай пить.
Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же
ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее