Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
атитрехлетним прапорщиком, провожаемый университетскими
товарищами, и они, обнимая и целуя его, твердили: "До скорой встречи -
после победы!" И вот встреча наступила: он опять стоял на русском вокзале,
отдаленно напоминавшем тот, с которого началась для него война. В измятой
ночлегами, просаленной, потерявшей свой серебристо-сизый цвет офицерской
шинели, без погон, с немецким зеленым, сморщенным от дождей рюкзаком за
плечами, исхудалый, остроносый, с красными после незаживших ячменей
глазами, он улыбался застенчиво и обиженно, видя себя в толпе никому не
нужным, еле живым существом и - как он сказал себе в эту минуту - один на
один с Россией.
Его толкнули в плечо острым ребром солдатского походного сундучка.
Вместе с болью он почувствовал приторную слабость под ложечкой - постоянный
и почти привычный, стонущий, как дернутая струна, наплыв голода, вызывавший
дрожь в коленях, - и, отойдя к стенке, скинул рюкзак, достал кусок липкого
черного хлеба, полученный в госпитале, отодрал горбушку и стал
быстро-быстро жевать, широко раскрывая рот, чтобы отлепить хлеб от зубов.
С этого дня Дибич начал продвигаться с запада к центру России, на
юго-восток, к тому клину чернозема, который он и раньше знал по своим
студенческим поездкам в Москву. Продвижение шло крайне медленно, от одного
узла к другому, в случайно подвернувшихся забитых народом вагонах-теплушках
или на товарном порожняке. Поезда так же внезапно застревали на
каком-нибудь разъезде и стояли ночами напролет, как неожиданно, без
объяснимой причины, снимались с места и ползли, ползли полями и дубравами,
пока машинист не объявлял, что сел пар и нужны дрова, и пассажиры,
поругиваясь, не отправлялись в ближний лесок валить березы.
Сидя в раздвинутых дверях товарного вагона, свесив на волю тонкие в
австрийских голубых обмотках ноги, Дибич глядел на землю, проплывавшую мимо
него в ленивой смене распаханных полос, черных деревенек, крутых откосов
железнодорожного полотна с телеграфными полинялыми столбушками на подпорках
и малиновками, заливавшимися в одиночку на обвислых проводах. Это была его
двадцать восьмая весна, и она радовала его. Он умилялся до такой степени,
что щекотало в горле, когда из-за косогора вдруг вытекала окаченная солнцем
ядовито-зеленая лента уже высокой густой озими. Испивая взглядом сияние
счастливой, новорожденной этой краски, Дибич простенько мурлыкал под нос
какой-нибудь детский мотивчик, вроде "Летели две птички, обе невелички", и
смотрел, смотрел, смотрел, не уставая. Леса и закустившиеся пни вырубок
отсвечивали рябью маслянистых, едва пошедших в рост листочков. На выгонах -
еще без единого цветка - стояли врассыпную, дергая опущенными к траве
мордами, низенькие, непородистые, толстобрюхие крестьянские буренушки и
пестравки, и мальчуганы в тятькиных долгополых шинелях, привезенных с
фронта, заплетали кнуты, сидя на припеке и провожая поезд медленным
поворотом голов в облезлых папахах. Изредка семенила по взмету, обок с
прыгающей бороной, баба, потягивая длинную вожжу и взмахивая хворостинкой
на коротконогую, словно падавшую наперед кобылу. Все это было
домашне-близким, до мелочей памятным и в то же время удивляло, как что-то
впервые открытое, невиданное и невероятное. Победнело, обветшало и будто
уросло все вокруг, уменьшилось по сравнению с тем, что хранилось в
воспоминании о довоенном прошлом, но все казалось больше прежнего
родственным и остро задевало душу.
Только на станциях умиленность исчезала, уступая беспокойному
непониманию той раздражающей перемены, которая пронизала людей, сделав их
неузнаваемыми в таких знакомых обличьях. Повыскочив из вагонов, народ
скучился вокруг крестьянок, выносивших к станциям немудреную снедь в обмен
на еще менее мудреные богатства солдат и горожан - спички, соль, нечистые,
погулявшие по карманам куски сахару, разорванные пачки махорки. Торг
изумлял Дибича совершенно небывалыми отношениями стоимости и ценности, он
еще мерил все на копейки мирного времени, и мозг его отказывался уразуметь
ту легкость, с какой отдавали жареную курицу за горсть соли. Но бог с ней,
с этой экономикой умалишенных! - страшна была не новизна полюбовного
обмеривания и обсчитывания, - нет! Ужасно было слышать запахи рынка,
видеть, как с хрустом вывертывается у курицы крыло и чьи-то зубы впиваются
в белое мясо, и челюсти растирают его в жвачку, и выпяченный кадык ходит по
горлу вверх и вниз, вверх и вниз!
Обгоняемый всеми, Дибич торопился к военному магазину, залепленному
шевелящимся роем серых шинелей. Он силился протискаться к маленькому
оконцу, где гирьки звякали по медной чашке весов, он совал через головы
свои документы, он кричал:
- Братцы, пропустите больного! Больного, братцы!
Его отжимали в сторону.
- Тут тоже не здоровые.
Но он тянулся к оконцу с упорством ожесточения, всовывал насильно
бумаги человеку за весами, уговаривая с жаром:
- Третий день без пайка. Надо иметь сочувствие! Товарищи!
Несколько человек сразу нацеливались на его документы, с подозрением и
неприязнью.
- Чего врешь? За вчерашний день хлеб получен?
Ему кидали бумаги назад, но он не сдавался, заставлял снова взять их,
отстаивая свое право на кусок хлеба изнуренными, вытаращенными от натуги
глазами, жадным, дергающимся лицом в темной бороде, отчаянно властным
криком:
- Ты постой швырять документы, ты погляди! Я - пленный, из германского
плена, читай!
На мгновение рядом с ним стихали. Опять испытующие взгляды проверяли
его бумаги, потом он слышал язвительный голос:
- Поручик! Потерпишь, ваше благородие! Знаем мы вас, господа офицеры.
Его вновь затирали, - локти его были слишком немощны, чтобы подкрепить
право силой.
Иногда в такую минуту Дибичу хотелось бросить свое странствие на
полдороге, наняться где-нибудь в деревне батраком за квас и картошку,
выждать лучших времен, а главное - набраться здоровья. Но нагнетенное в
плену до нестерпимого жара и неугасавшее желание увидеть дом, мать и сестру
влекло и влекло его вперед, и если бы ему пришлось ползти в свой далекий и
милый Хвалынск на четвереньках, он, наверно, пополз бы.
Вечерами, задвинув от холода дверь вагона, пассажиры начинали
разговоры, и только по говору Дибич угадывал в непроглядной темноте, кому
принадлежат голоса. Постепенно из этих разговоров он узнавал новую
географию страны, рассеченной на куски внезапно рождавшимися подвижными
военными фронтами.
Еще в Кенигштейн доходили слухи о двух Россиях, непримиримо
враждовавших между собой, и слова - междоусобица, гражданская война -
поражали пленных больше, чем поразило в семнадцатом году слово - революция.
По дороге на родину Дибичу сделалось известно, что на юге все белые войска
признали своим командующим генерала Деникина, что Сибирь находится под
властью адмирала Колчака, провозгласившего себя верховным правителем
России, и что эти огромные силы юга и востока, включающие в свой состав все
казачество и почти все офицерство былой русской армии, намерены соединиться
в районе Поволжья и сомкнуть кольцо вокруг Москвы, которая, защищая Советы,
не переставала мобилизовать людей в Красную Армию. Дибич никогда не слышал
прежде ни о Деникине, ни о Колчаке. Но он не слышал также до самой
революции ни одного из тех имен, которые она начертала на красных знаменах.
Он стеснялся своего незнания, молчал о нем, объясняя его своей
неразвитостью и тем, что одичал в плену. Для него было новостью, что на
западе и на севере России, так же как на юге и на востоке, шла тоже
гражданская война, действовали тоже белые армии под командованием
генералов, о которых он никогда не слышал, и что повсюду против этих белых
армий дралась советская армия рабочих, матросов и бывших солдат. Он понял,
почему пленные французы в Кенигштейне нападали на русских, обвиняя их в
неверности: союзники России давно перестали быть союзниками, и он узнал,
что французы, англичане, японцы, американцы вмешались в дела России
повсюду, где шла борьба, - на севере и юге, на западе и востоке. Он
испытывал неловкость перед самим собою, что худо разбирается в событиях, но
он видел, что многие, кого он слушал на вокзалах и в вагонах, не больше
понимают в событиях, хотя были их свидетелями и даже принимали в них
вольное или невольное участие, пока Дибич сидел в плену. Он чувствовал, что
события потребуют от него, чтобы он принял чью-нибудь сторону в борьбе, но
он был удивительно неготов к этому. Он только сознавал, что если скажет,
что правы белые, то это будет означать, что правы французы, которые
помогали белым, а этого он решительно не мог допустить, потому что тогда
выходило бы, что правы французы, нападавшие на него в Кенигштейне, а он
возненавидел их за то, что они ненавистно говорили о России. Все остальное
казалось Дибичу неразберихой. И, слушая разговоры в темноте закрытого
наглухо товарного вагона, он думал, что обстоятельства привели его в
туманный и бурный мир из совершенно другого мира, где все было гораздо
яснее и проще. Раньше воевали все вместе против одного, для всех очевидного
врага. Теперь воевали все порознь, брат шел на брата, и надо было
разглядеть в одном брате врага, в другом - друга. Нет, ничего нельзя было
взять в толк из этих небывалых клокочущих событий! С беспокойным состоянием
спутанных мыслей Дибич засыпал под холодный лязг и дрожание вагона.
Раз, проснувшись поутру и узнав, что поезд стоит на хорошо знакомой
ему громадной узловой станции Ртищево, Дибич испытал до дурноты
головокружительный приступ голода. Перед войной, проезжая эту станцию, он
всегда заходил в вокзал, который славился буфетом. На длинных столах к
приходу поездов расставлялись тарелки, наполненные горячим борщом, и
пахучий парок язычками поднимался над ними. Здесь была школа официантов:
маленькие татарчата из окрестных татарских деревень обучались на вокзале
служить за столом, и все бывало особенно аппетитно, приманчиво и добротно.
Едва услышав название станции, Дибич, как в свежепротертом зеркале, увидел
перед собой далеко уходящий ряд тарелок с оранжевыми кругами борща, в
желтых медалях расплавленного жира и с ленивыми витками пара. Перед каждой
тарелкой румянились жареные пирожки. Белый ноздреватый хлеб, нарезанный
ломтиками, выглядывал из-за цветочных горшков. Татарчата, с салфетками в
руках, отодвигали коленками громоздкие стулья, приглашая гостей сесть.
Народ возбужденно спешил к столу.
Голодная тоска охватила все тело Дибича. Он выглянул из вагона.
Невдалеке виднелась толпа, обступившая торговок. Подавляя слабость, он
выскочил на платформу и побежал к толкучке. Он принял решение, уже давно
искушавшее его: обменять на продовольствие немецкий рюкзак. Сорвав его с
плеч, он распихал по карманам и за пазуху содержимое - полотенце, фуфайку,
бутылку с водой, - вытряхнул рюкзак, разгладил его ладонью и кинулся в
ближнюю кучку людей.
Старуха татарка с бурым лицом и слезящимися, изъеденными трахомой
глазами сидела на корточках перед кузовком, наполовину прикрытым
мешковиной. Обжаренные куры и бадейка с кислым молоком торчали из другой
половины кузова.
- Меняю сумку на пару кур, - воскликнул Дибич, подражая бойкости
раздававшихся кругом выкриков.
Татарка утерла глаза уголком головного платка и продолжала молча
сидеть.
- Ну, что же, хозяйка? Погляди, какой товар, - проговорил неуверенно
Дибич.
Старуха взяла рюкзак, повертела в морщинистых пальцах и отдала назад,
не проронив ни звука.
- Да ты понимаешь по-русски-то?
- Зачем не понимаешь? Не наш сумка, - вдруг сказала татарка.
- Ну да, не наша - заграничная сумка, лучше нашей, видишь - на
клеенчатой подкладке. Не промокнет. Получай за пару кур!
- Ремень рваный, - спокойно возразила старуха.
- Не рваный, а чуть надорван. Починишь.
Она опять дотронулась до рюкзака.
- Худой дырка, - сказала она, покачав головой.
- Зашьешь, - ответил Дибич и насильно сунул ей на колени рюкзак.
Она неторопливо вывернула его наизнанку, ощупала подкладку,
рассмотрела узлы и снова отдала назад.
- Давай цену, цену давай, цену! - вскрикнул Дибич, выворачивая сумку
налицо.
- Возьми вот хороший молодка, - сказала татарка, вытянув за ногу
молодую курицу.
- Да это цыпленок, а не молодка! Ишь скупердяга!
- Наш не скупой дядя, твой скупой дядя, - отозвалась она невозмутимо и
положила молодку желтым, блестящим от жира боком поверх кур.
- Ну, ладно, - сказал нетерпеливо Дибич, складывая рюкзак и делая вид,
что сейчас уйдет, в то же время не в силах двинуться и оторвать взгляд от
курицы. - Давай твоего цыпленка и бадейку молока в придачу. По рукам.
- Зачем бадейка? Большой бадейка, - ответила татарка. - Пей одна
кружка.
- Шайтан с тобой, наливай, - обессиленно выговорил Дибич и потянулся к
курице.
- Зачем шайтан? Зачем шайтан? - неожиданно крикнула старуха.
Сердитым рывком она накрыла весь кузовок мешковиной и стала быстро
вытирать глаза, бормоча под нос на своем непонятном языке.
- Ну, хорошо, хорошо, не шайтан, - почти испуганно сказал Дибич,
сдерживая досаду и нетерпение, и приоткрыл кузовок.
Старуха недовольно взяла рюкзак, положила его себе под ноги и стала
наливать из бадейки молока.
Дибич жадно смотрел, как тяжелые розоватые куски молока вперемешку с
угольно-коричневыми пенками шлепались в кружку, и ему было жалко, что
следившие за всем его торгом солдаты тоже смотрели в кружку. Он отвернулся
немного и не проглотил, а словно перелил в себя холодные, скользкие куски.
С ощущением необыкновенно нежного вкуса, который напомнил детство,
облизывая усы, вытирая проступивший на лбу легкий пот, он зашагал через
площадь к станции. На ходу он вывернул куриную ножку совершенно тем жестом,
какой не раз с завистью видел, и только было поднес ее ко рту, как услышал
обрадованный, всполошенный крик:
- Ребята! Состав на Пензу подали, айдате!
Он сорвался и побежал вместе с другими куда-то в сторону, к дальним
путям.
Пассажирские вагоны были пусты, скамейки недавно вытерты, поезд,
видно, только что приготовили. С шумом и торжествующим грохотом вагоны
начали живо заполняться.
Дибич облюбовал верхнее место, забрался на скамью, лег, подложив под
локоть шинель, и принялся за еду. Он мог только мечтать о том, чтобы ехать
в пассажирском вагоне, удобно вытянув ноги на полке, ехать прямо на Пензу и
- значит - на Кузнецк и Сызрань, откуда будет уже рукой подать до дома. Он
разрывал курицу на куски, обмакивал их в соль и разжевывал вместе с гибкими
хрустящими косточками. Ему виделся большой белый пароход, шлепающий плицами
по широкому зеркалу Волги. Зеленые берега ниточками тянулись или петлями
извивались по сторонам парохода. Довольные пассажиры, примолкнув,
любовались солнечным днем. Глубоко в корпусе судна равномерно дышала
машина. Дибич обсасывал мосолки куриных ножек, зажмурившись, и ему
чудилось, что уже появляется из-за далекого-далекого поворота весенний
Хвалынск в цветущих холмах и горках, сияющий, тихий, счастливый.
Вдруг что-то задвигалось, зашумело кругом. Ругань, женский плач и вой
поднялись во всем вагоне, и сквозь шум чей-то командующий и одновременно
исступленный вопль прорвался к сознанию Дибича:
- Очистить вагон, говорят! Выходи все до одного!
Кондуктор, в сопутствии увальня охранника с красной перевязью на
рукаве и винтовкой прикладом вверх, протискивался сквозь толчею скопившихся
в проходе людей, злобно отвечая на крики:
- А черт вам сказал, что поезд на Пензу! Поезд особого назначения!
Очистить, без разговоров!
Ругаясь, ворча и мешая друг другу, пассажиры начали вытаскивать свое
добро из вагона.
Дибич бережно завернул остатки костей в полотенце, слез с полки,
выпрыгнул на полотно и, следом за толпой, медленно пошел по песчаной тропке
между путей к горбатому вокзалу.
2
С непрерывной цепочкой людей Дибич втиснулся через полуоткрытую дверь
в зал и почувствовал, что его слегка качнуло. Весь пол был засеян
человеческими телами, и от махорочного настоя все кругом казалось затянутым
паутиной. У дальней стены серый от пыли гигантский буфет крепко спал, как
отслужившее, никому не нужное животное. На скамье около него лежали и
копошились дети.
Шагая через протянутые по полу ноги в сапогах и лаптях, через корзины
и мешки, Дибич добрался до буфета и сел на корточки, прислонившись к торцу
скамьи.
Прямо перед собой, у окна, он увидел семейство, настолько непохожее на
окружающих людей, что он уже не мог оторвать от него взгляда.
Это были муж, жена, их мальчик лет семи, необыкновенной красоты,
перенятой от матери, и седая женщина с мелкими завитушками на висках,
смешно, устарело, но преважно одетая, нерусского типа, - вероятно, бонна.
Она была самозабвенно поглощена своим делом, присматривая за мальчиком -
как он пьет из эмалированной голубой кружечки и жует чем-то намазанные
маленькие кусочки черного хлеба. Едва он проглатывал один кусочек, как она
давала ему другой, и сейчас же заставляла прихлебнуть из кружечки, и
стряхивала с его колен упавшую крошку, и поправляла в его руке кружечку,
чтобы он ровнее держал.
Муж и жена были под стать друг другу, он - еще порядочно до сорока,
она - совсем молодая, с лицом, от которого исходило лучение расцвета.
Нельзя было бы сразу решить, насколько ее изящество было прирожденным,
насколько вышколенным. Но в глаза бросалось прежде всего именно изящество,
то есть милая простота, с какой она держалась в обстановке, явно и чересчур
несовместной с ее манерами. Впрочем, в манерах этих все-таки заметно было
кое-что деланное: она, например, оттопыривала мизинчик, держа грубую
жестяную кружку, и вообще немного играла мягкими, как подушечки, кистями
рук. Может быть, она нарочно преувеличивала изысканность своей
жестикуляции, желая сказать, что не поступится ею ни при каких
обстоятельствах, а может быть, хотела позабавить себя и мужа комизмом
несовместимости этой обстановки с каким-либо изяществом.
Видно было, что оба они хотят шутливостью облегчить затруднительное
положение - распивание невкусного кипятка из кружек, сидение на чемоданах
среди огромной и как будто неприязненной толпы. Они изредка посмеивались,
передавая друг другу что-нибудь с чемодана, накрытого салфеточкой и
заменявшего стол. Во взглядах, которые они останавливали на мальчике,
сквозила, однако, растерянность и даже испуг. Но, несмотря на эту
скрываемую растерянность, они все-таки производили впечатление людей, в
глубине совершенно счастливых и красивых от своего счастья.
Дибич невольно начал прислушиваться к коротким словам, которыми
семейство перебрасывалось, и постепенно, сквозь гул терпеливых людских
голосов, разбирать, о чем говорится. Он давно не видал таких семей,
счастливых и ладных, и ему было и странно, и грустно, и почему-то