Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
трига, затеянная бароном Герценом на русское
золото. и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье. (532)
Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый,
сдержанный и благородный рассказ дела.
К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не
было, кроме слуг и Г, который жил последние два года на мой счет и
один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это
чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей.
. На это Г возразил в том же журнале, что "он никогда не
находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки"
(занимала для него его жена).
С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г поручил
ему вызвать меня.
Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г не
считаю человеком, заслуживающим удовлетворения; что казнь его началась, и я
пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме
Эммы), принявшие сторону Гер - этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант
будущего, - оба не имели никакого уважения к характеру Гер. Доктор,
посылая вызов, прибавлял: "Что же касается до сущности самого дела, я его не
знаю и желаю быть совершенно в стороне". А в Цюрихе он говорил своим
друзьям: "Я боюсь, что он не будет стреляться, а хочет разыграть
какую-нибудь сцену; только я не позволю над собой смеяться и делать из меня
шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане -
и этот для него!.."
Что касается, до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг
слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого
приговора над человеком, "которого он любит и жалеет". "К нему надобно
снисхождение; может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни
своей, соберет свои силы из эксцентричной распущенности и иначе проявит
себя" 64.
Как ни гадко было поднимать - рядом со всеми ужасами - денежную
историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к
сердцу весь (533) буржуазный мир, то есть все общественное мнение, в
Швейцарии и Германии.
Вексель в 10000 франков, который мне дала m-me Her и хотела потом
выменять на несколько слов позднего раскаянья, был со мной. Я его отдал
нотариусу.
С газетой в руке и с векселем в другой явился нотариус к Г,
прося объясненья.
- Вы видите, - сказал он, - что это не моя подпись.
Тогда нотариус подал ему письмо его жены, в котором она писала, что
берет деньги для него и с его ведома.
- Я совсем этого дела не знаю и никогда ей не поручал; впрочем,
адресуйтесь к моей жене в Ниццу - мне до этого дела нет.
- Итак, вы решительно не помните, чтоб сами уполномочили вашу супругу?
- Не помню.
- Очень жаль; простой денежный иск этот получает через это совсем иной
характер, и ваш противник может преследовать вашу супругу за мошеннический
поступок, escroquerie 65.
На этот раз поэт не испугался и храбро отвечал, что это не его дело.
Ответ его нотариус предъявил Эмме, Я не продолжал дела. Денег, разумеется,
они не платили.
- Теперь, - говорил Гауг, - теперь в Лондон!.. Этого негодяя так нельзя
оставить...
И мы через несколько дней смотрели на лондонский туман из четвертого
этажа Morleys House.
Переездом в Лондон осенью 1852 замыкается самая ужасная часть моей
жизни, - на нем я прерываю рассказ.
(Окончено в 1858.)
...Сегодня второе мая 1863 года... Одиннадцатая годовщина. Где те,
которые стояли возле гроба? Никого нет возле... иных вовсе нет, другие очень
далеко - и не только географически. (534)
Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота...
Тело Энгельсона, умершего врагом мне, покоится на острове Ламанша.
Тесье дю Моте, химик, натуралист, остался тот же кроткий и добродушный,
но сзывает духов... и вертит столы.
Charles Edmond, друг принца Наполеона, библиотекарем в Люксембургском
дворце.
Ровнее всех, вернее всех себе остался К. Фогт.
Гауга я видел год тому назад. Из-за пустяков он поссорился со мной в
1854 году, уехал из Лондона, не простившись, и перервал все сношения.
Случайно узнал я, что он в Лондоне - я велел ему передать, что "настает
десятилетие после похорон, что стыдно сердиться без серьезного повода, что
нас связывают святые воспоминания и что если он забыл, то -я помню, с какой
готовностью он протянул мне дружескую руку".
Зная его характер, я сделал первый шаг и пошел к нему. Он был рад,
тронут, и при всем эта встреча была печальнее всех разлук.
Сначала мы говорили о лицах, событиях, вспоминали подробности, потом
сделалась пауза. Нам, очевидно, нечего было сказать друг другу, мы стали
совершенно чужие. Я делал усилия поддержать разговор, Гауг выбивался из сил;
разные инциденты его поездки в Малую Азию выручили. Кончились и они, - опять
стало тяжело.
- Ах, боже мой, - сказал я вдруг, вынимая часы, - пять часов, а у меня
назначен rendez-vous 66, Я должен оставить вас.
Я солгал - никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже словно
камень с плеч свалился.
- Неужели пять часов? - Я сам еду обедать сегодня в Clapham.
- Туда час езды, не стану вас задерживать.. Прощайте.
И, выйдя на улицу, я был готов.., "захохотать"? - . нет, заплакать.
(535)
Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день
хотел он ехать, как говорил, остался гораздо дольше, но нам было довольно, и
мы не старались увидеться еще раз.
Перед отъездом
Теддингтон Август 1863.
Бывало, О, в новгородские времена, певал: "Cari luoghi io vi
ritrovab" 67; найду и я их снова, и .мне страшно, что я их увижу.
Поеду той же дорогой через Эстрель на Ниццу. Там ехали мы в 1847,
спускаясь оттуда в первый раз в Италию. Там ехал в 1851 в Иер отыскивать
следы моей матери, сына - и ничего не нашел.
Туго стареющая природа осталась та же, а человек изменился, и было
отчего. Жизни, наслажденья искал я, переезжая в первый раз Приморские Альпы,
...были сзади небольшие тучки, печальная синева носилась над родным краем, и
ни одного облака впереди, - тридцати пяти лет я был молод и жил в каком-то
беззаботном сознании силы.
Во второй раз я ехал тут в каком-то тумане, ошеломленный, я искал тела,
потонувший корабль, - и не только сзади гнались страшные тени, но и впереди
все было мрачно.
В третий раз... еду к детям, еду к могиле, - желания стали скромны: ищу
немного досуга мысли, немного гармонии вокруг, ищу покоя, этого noli me
tangere 68 устали и старости.
После приезда
21 сентября был я на могиле. Все тихо: то же море, только ветер подымал
столб пыли по всей дороге. Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне
были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет, - она жива во мне. (536)
Я пошел с кладбища в оба дома, - дом Сю и дом Дуйса. Оба стояли
пустыми. Зачем я вызвал опять этих немых свидетелей a charge?.. 69 Вот
терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью и
глядел в пустую даль с каким-то безумным и слабодушным желанием облегченья,
помощи и, не находя их в людях, искал в вине...
Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, - диван, на котором
она изнемогла и лишилась чувств в страшную ночь объяснений.
Я отворил ставень в спальной дома Дуйса - вот он, старознакомый вид...
я обернулся - кровать, тюфяки сняты и лежат на полу, словно на днях был
вынос... Сколько потухло, исчезло в этой комнате! Бедная страдалица - и
сколько я сам, беспредельно любя ее, участвовал в ее убийстве! (537)
РУССКИЕ ТЕНИ
I. Н.И. САЗОНОВ
Сазонов. Бакунин, Париж. - Имена эти, люди .эти, город этот так и тянут
назад№ назад - в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских
конспирации, во времена философского культа и революционного идолопоклонства
70.
Мне слишком дороги .наши две юности, чтоб опять не приостановиться на
них.., С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии
о заговоре а 1а Риензи; с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга
завоевывал Гегеля.
О Бакунине я говорил и придется еще много говорить. Его рельефная
личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде - в кругу
московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между
коммунистами -Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его
начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в
Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского
равелина, - делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не
проходит ни современный мир, ни история.
В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не
было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором,
трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом.
Поставьте его куда хотите, только в крайний край, - анабаптистом, якобинцем,
товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, - и он увлекал бы массы и
потрясал бы судьбами народов, -
Но здесь, под гнетом власти царской, (538)
Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в
артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в
котором мысль преследовалась, как дурное- намерение, и независимое слово -
как оскорбление общественной нравственности.
Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор,
пока пикет австрийских драгун не сдал его русскому жандармскому офицеру в
1849 году.
Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще
дивятся премудрому a propos, с которым являются таланты и деятели, как
только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не
видавши света, сколько способностей, готовностей - вянут, потому что их не
нужно.
Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так
же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной
надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он
виноват в своей судьбе; но как оценить и взвесить долю, падающую на
человека, и ту, которая падает на среду?
Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало
не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей
атмосферой, .своими, так сказать, отрицательными ударами.
Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил,
усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, - моя
специальность. Я - их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в
Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в
светло-зеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых
бывал архиерей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает
дело.
...На второй год университетского курса, то есть осенью 1831, мы
встретили в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории -
двоих, с которыми особенно сблизились. (539)
Наши сближения, симпатии и антипатии шли из одного источника. Мы были
фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии - наука,
искусство, связи, родительский дом, общественное положение. Там, где
открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем
и помышлением, неотступно, безотвязно, не щадя ни времени, ни труда, ни
кокетства даже.
Мы вошли в аудиторию с твердой целью в ней основать зерно общества по
образу и подобию декабристов и потому искали прозелитов и последователей.
Первый товарищ, ясно понявший нас, был Сазонов, мы нашли его совсем готовым
и тотчас подружились. Он сознательно подал свою руку и на другой день привел
нам еще одного студента.
Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет
восьмнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал
все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на
одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили. Друг его,
красивый собой и нежный, как девушка, совсем напротив, искал, к кому бы
приютиться; полный любви и преданности, едва вышедший из-под материнского
крыла, с благородными стремлениями и полудетскими мечтами, ему хотелось
теплоты, нежности, он жался к нам и отдавался весь и нам и нашей идее, - это
была натура Владимира Ленского, натура Веневитинова.
...День, в который мы сели рядом на одной из лавок амфитеатра и
взглянули друг на друга с сознанием нашего обречения, нашей связи, нашей
тайны, нашей готовности погибнуть, нашей веры в святость дела - и взглянули
с гордой любовью на это множество молодых, прекрасных голов, окружавших нас,
как на братственную паству - был великим днем в нашей жизни. Мы подали друг
другу руку и a la lettre 71 пошли проповедовать свободу и борьбу во все
четыре стороны нашей молодой "вселенной" 72, как четыре диакона, идущие в
светлый праздник с четырьмя евангелиями в руках. (540)
Проповедовали мы везде, всегда... Что мы, собственно, проповедовали,
трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую
революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы
проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и
сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к
всякому насилью, к всякому правительственному произволу.
Общества, в сущности, никогда не составлялось, но пропаганда наша
пустила глубокие корни во все факультеты и далеко перешла университетские
стены.
С тех пор наша пропаганда не перемежалась через всю жизнь нашу, от
университетской аудитории до лондонской типографии. Вся наша жизнь была
посильным исполнением отроческой программы. Проследить нитку не трудно по
затронутым вопросам, по возбужденным интересам, в журналах, на лекциях, в
литературных кругах... видоизменяясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась
верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. Казна
подняла нас и сделала нам на свой счет пьедестал тюрьмой и ссылкой. Мы
возвратились в Москву "авторитетами" в двадцать пять лет. К нам примкнули
Белинский, Грановский и Бакунин, а статьями в "Отечественных записках" мы
сами примкнули к петербургскому движению лицеистов и молодой литературы.
Петрашевцы были нашими меньшими братьями, как декабристы - старшими.
Умалчивать о значении нашего круга оттого, что я принадлежал к нему.
было бы лицемерно или глупо. Совсем напротив, встречаясь в моих рассказах с
теми временами, с старыми друзьями тридцатых и сороковых годов, я нарочно
останавливаюсь и говорю, не боясь повторений, лишь бы ближе познакомить с
ними молодое поколение. Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от
них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно
на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых, как лишних и праздных
людей, фантастов и мечтателей, забывая, что оценка прошлых лиц, их значение
и "проба" меньше зависят от сравнения суммы знания и образа постановления
задач прежнего времени и нового, чем от энергии и силы, которую вносили они
в свои решения. Мне (541) ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от
исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам
Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех
камчадалов, которые убивали стариков.
Смело и с полным сознанием скажу еще раз про наше товарищество того
времени, "что это была удивительная молодежь, что такого круга людей
талантливых, чистых, развитых, умных и преданных я не встречал", а скитался
довольно по белому и по красному свету. Я не только говорю о нашем, близком
круге, но то же и в той же силе должен сказать о круге Станкевича и о
славянофилах. Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, середь
тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали
всем, до чего добиваются другие - общественным положением, богатством, всем,
что им предлагала традиционная жизнь, к- чему влекла среда, пример, к чему
нудила семья, - из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей
нельзя просто сдать в архив - и забыть.
Их преследуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают,
обижают, унижают, - они остаются те же; проходит десять лет - они те же,
проходит двадцать, тридцать - они те же.
Я требую признания им и справедливости.
Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом
не один раз:
- Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для
вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы
все жертвовали общественным положением, имели средства, для вас, стало быть,
переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования,
вопросом на жизнь и смерть...
- Я полагаю, - отвечал я раз, - что для казненных да...
- По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам
нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем, если б вам
нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим
порядком - не выбор, это - наше общественное положение. Между нами и вами та
раз(542)ница, которая между человеком, упавшим У. соду, и купающимся: обоим
надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия,
Не признавать людей потому, что они делали яз внутреннего влечения то,
что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм,
который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень
противно.
Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас - не то, чтобы
глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.
Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас
присоединяется свой национальный, так сказать аракчеевский элемент,
беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для
своего идеала леб-гвардейского гренадера - живых крестьян; мы засекаем идеи,
искусства, гуманность, прошедших деятелей, все, что угодно. Неустрашимым
фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с
диалектической ноги, а только с истины: не замечая, идем далее и далее,
забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и
обнаруживается в остановке перед крайностями... это - halte 73 меры, истины,
красоты, это - вечно уравновешиваемое колебание организма.
Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной
боли и на монополь общественного страдания - так же несправедливо, как все
исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с
демократической завистью дальше милостыни и насильственной ополиации 74,
дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь. В церкви оно осталось
риторической темой и сентиментальным упражнением в сострадании; в
ультра-демократизме, w как заметил Прудон, - чувством зависти и ненависти,
не переходя ни там, ни тут ни к какой построяющей мысли, ни к какой
практике.
Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и
указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого -
Сен-Симон, (543) так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти
сделались апостолами социализма.
Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я
бы и не упомянул об нем, если. б в