Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
безразличны, как (14) здания и села с воздушного шара;
он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми
трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько
этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая
отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот
скромный профессор в Иене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою
"Феноменологию", когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела
ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни
к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии
религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи "о палаче и о смертной
казни", напечатанной в Розенкранцевой биографии.
Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не быть в
необходимости касаться эмпирических выводов и практических приложений, для
них он избрал очень ловко тихое и безбурное море эстетики; редко выходил он
на воздух, и то на минуту, закутавшись, как больной, но и тогда оставлял в
диалектической запутанности именно те вопросы, которые всего более занимали
современного человека. Чрезвычайно слабые умы (один Ганс делает исключение),
окружавшие его, принимали букву за самое дело, им нравилась пустая игра
диалектики. Вероятно, старику иной раз бывало тяжело и совестно смотреть на
недальновидность через край удовлетворенных учеников своих. Диалектическая
метода, если она не есть развитие самой сущности, воспитание ее, так
оказать, в мысль - становится чисто внешним средством гонять сквозь строй
категорий всякую всячину, упражнением в логической гимнастике, - тем, чем
она была у греческих софистов и у средневековых схоластиков после Абеларда.
Философская фраза, наделавшая всего больше вреда и на которой немецкие
консерваторы стремились помирить философию с политическим бытом Германии:
"Все действительное разумно", была иначе высказанное начало достаточной
причины и соответственности логики и фактов. Дурно понятая фраза Гегеля
сделалась в философии тем, что некогда были слова христианского жирондиста
Павла: "Нет власти, как от бога". Но если все власти от бога и если
существующий общественный (15) порядок оправдывается разумом, то и борьба
против него, если только существует, оправдана. Формально принятые эти две
сентенции - чистая таутология, но, таутология или нет - она прямо вела к
признанию предержащих властей, к тому, чтоб человек сложил руки, этого-то и
хотели берлинские буддаисты. Как такое воззрение ни было противуположно
русскому духу, его, откровенно заблуждаясь, приняли наши московские
гегельянцы.
Белинский - самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная
натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое
изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед
каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед
мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не
было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.
- Знаете ли, что с вашей точки зрения, - сказал я ему, думая поразить
его моим революционным ультиматумом, - вы можете доказать, что чудовищное
самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.
- Без всякого сомнения, - отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую
годовщину" Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка
наша действовала на других; круг распадался на два стана. Бакунин хотел
примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский,
раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний
яростный залп в.статье, которую так и назвал "Бородинской годовщиной".
Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но
стал призадумываться, его революционный такт - толкал его в другую сторону.
Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких
преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и
почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая
плечами и находя нас людьми отсталыми.
Середь этой междоусобицы я увидел необходимость ex ipso fonte bibere 10
и серьезно занялся Гегелем. Я ду(16)маю даже, что человек, не переживший
"Феноменологии" Гегеля и "Противуречий общественной экономии" Прудона, Не
перешедший через этот горн и этот закал - не полон, не современен.
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал
разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению
своих последователей, таков он в первых сочинениях, таков везде, где его
гений закусывал удила и несся вперед, забывая "бранденбургские ворота".
Философия Гегеля - алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека
и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий,
переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
Так, как в математике - только там с большим правом - не возвращаются к
определению пространства, движения, сил, а продолжают диалектическое
развитие их свойств и законов; так и в формальном понимании философии,
привыкнув однажды к началам, продолжают одни выводы. Новый человек, не
забивший себя методой, обращающейся в привычку, именно за эти-то предания,
за эти догматы, принимаемые за мысли, и цепляется. Людям, давно занимающимся
и, следственно, не беспристрастным, кажется удивительным, как другие не
понимают вещей "совершенно ясных".
Как не понять такую простую мысль, как, например, что "душа бессмертна,
а что умирает одна личность", - мысль, так успешно развитая берлинским
Михелетом в его книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух
есть личность, сознающая себя через мир, а между тем имеющая и свое
собственное самопознание.
Все эти вещи казались до того легки нашим друзьям, они так улыбались
"французским" возражениям, что я был на некоторое время подавлен ими и
работал, и работал, чтоб дойти до отчетливого понимания их философского
jargon 11.
По счастию, схоластика так же мало свойственна мне, как мистицизм, я до
того натянул ее лук, что тетива порвалась и повязка упала. Странное дело,
спор с дамой привел меня к этому. (17)
В Новгороде, год спустя, познакомился я с одним генералом. Познакомился
я с ним потому, что он всего меньше был похож на генерала.
В его доме было тяжело, в воздухе были слезы, тут, очевидно, прошла
смерть. Седые волосы рано покрыли его голову, и добродушно-грустная улыбка
больше выражала страданий, нежели морщины. Ему было лет пятьдесят. След
судьбы, обрубившей живые ветви, еще яснее виднелся на бледном, худом лице
его жены. У них было слишком тихо. Генерал занимался механикой, его жена по
утрам давала французские уроки каким-то бедным девочкам; когда они уходили,
она принималась читать, и один цветы, которых было много, напоминали иную,
благоуханную, светлую жизнь, да еще игрушки в шкапе, - только ими никто не
играл.
У них было трое детей, два года перед тем умер девятилетний мальчик,
необыкновенно даровитый; через несколько месяцев умер другой ребенок от
скарлатины; мать бросилась в деревню спасать последнее дитя переменой
воздуха и через несколько дней воротилась; с ней в карете был гробик.
Жизнь их потеряла смысл, кончилась и продолжалась без нужды, без цели.
Их существование удержалось сожалением друг о друге; одно утешение,
доступное им, состояло в глубоком убеждении необходимости одного - для
другого, для того, чтоб как-нибудь нести крест. Я мало видел больше
гармонических браков, но уже это и не был брак, их связывала не любовь, а
какое-то глубокое братство в несчастии, их судьба тесно затягивалась и
держалась вместе тремя маленькими холодными ручонками и безнадежной пустотою
около и впереди.
Осиротевшая мать совершенно предалась мистицизму; она нашла спасение от
тоски в мире таинственных примирений, она была обманута лестью религии -
человеческому сердцу. Для нее мистицизм был не шутка, не мечтательность, а
опять-таки дети, и она защищала их, защищая свою религию. Но, как ум
чрезвычайно деятельный, она вызывала на спор и знала свою силу., Я после и
прежде встречал в жизни много мистиков в разных родах, от Витберга и
последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение бога
и снимавших шапку, проходя мимо Вандомской колонны, до забытого теперь
"Мапа", который сам мне рассказы(18)вал свое свидание с богом, случившееся
на шоссе между Монморанси и Парижем. Все они, большею частью люди нервные,
действовали на нервы, поражали фантазию или сердце, мешали философские
понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле
логики.
На нем-то и стояла твердо и безбоязненно Л. Д. Где я как она успела
приобрести такую артистическую ловкость диалектики - я не знаю. Вообще
женское развитие- тайна: все ничего, наряды да танцы, шаловливое злословие,
и чтение романов, глазки и слезы - и вдруг является гигантская воля, зрелая
мысль, колоссальный ум. Девочка, увлеченная страстями, исчезла, - и перед
вами Теруань де-Мерикур, красавица-трибун, потрясающая народные массы,
княгиня Дашкова восемнадцати лет, верхом, с саблей в руках среди крамольной
толпы солдат.
У Л. Д. все было кончено, тут не было сомнений, шаткости, теоретической
слабости; вряд были ли иезуиты или кальвинисты так стройно последовательны
своему ученью, как она.
Вместо того чтоб ненавидеть смерть, она, лишившись своях малюток,
возненавидела жизнь. Это-то и надобно для христианства, для этой полной
апотеозы смерти - пренебрежение земли, пренебрежение тела не имеет другого
смысла. Итак, гонение на все жизненное, реалистическое, на наслаждение, на
здоровье, на веселость, на привольное чувство существования. И Л. Д. дошла
до того, что не любила ни Гете, ни Пушкина.
Нападки ее на мою философию были оригинальны. Она иронически уверяла,
что все диалектические подмостки и тонкости - барабанный бой, шум, которым
трусы заглушают страх своей совести.
- Вы никогда не дойдете, - говорила она, - ни до личного бога, ни до
бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть
жизнь за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы не ужаснуться этих
последствий, внутреннее отвращение отталкивает их,-вот вы и выдумываете ваши
логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до того, что просто и
детски дано религией.
Я возражал, я спорил, но внутри чувствовал, что полных доказательств у
меня нет и что она тверже стоит на своей почве, чем я на своей. (19)
Надобно было, чтоб для довершения беды подвернулся тут инспектор
врачебной управы, добрый человек, но один из самых смешных немцев, которых я
когда-либо встречал, отчаянный поклонник Окена и Каруса, он рассуждал
цитатами, имел на все готовый ответ, никогда ни в чем не сомневался и
воображал, что совершенно согласен со мной.
Доктор выходил из себя, бесился, тем больше что другими средствами не
мог взять, находил воззрения Л. Д. женскими капризами, ссылался на
Шеллинговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой
физиологии для доказательства, что в человеке есть начало вечное и духовное,
а внутри природы спрятан какой-то личный Qeist 12.
Л. Д., давно прошедшая этими "задами" пантеизма, сбивала его и,
улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его,
и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор
торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым
ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго
продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и
яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.
- Вы совершенно правы, - сказал я ей, - и мне совестно, что я с вами
спорил; разумеется, что нет ни личного духа, ни бессмертия души, оттого-то и
было так трудно доказать, что она есть. Посмотрите, как все становится
просто, естественно без этих вперед идущих предположений.
Ее -смутили мои слова, но она скоро оправилась и сказала:
- Жаль мне вас, а может, оно и к лучшему, вы в этом направлении долго
не останетесь, в нем слишком пусто и тяжело. А вот, - прибавила она,
улыбаясь,- наш доктор, тот неизлечим, ему не страшно, он в таком тумане, что
не видит ни на шаг вперед.
Однако лицо ее было бледнее обыкновенного.
Месяца два-три спустя проезжал по Новгороду Огарев; он привез мне
"Wesen des Christentums" 13 Фейер(20)баха, прочитав первые страницы, я
вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь кооноязычье и
иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксаифа, не нужно нам облекать
истину в мифы!
В разгаре моей философской страсти я начал тогда ряд моих статей о
"дилетантизме в науке", в которых, между прочим, отомстил и доктору.
Теперь возвратимся к Белинскому.
Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году
приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была
очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была
переходная болезнь, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул
своими письмами свидание. Наша встреча сначала была холодна, неприятна,
натянута, но ни Белинский, ни я - мы не были большие дипломаты; в
продолжение ничтожного разговора я помянул статью о "бородинской годовщине".
Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне:
- Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал,
как начать... ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили,
чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я
обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его,
хочет ли он со мной познакомиться? "Это автор статьи о бородинской
годовщине?" - спросил его на ухо офицер. - "Да". - "Нет, покорно благодарю",
- сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть, - я горячо пожал руку
офицеру и оказал ему: "Вы благородный человек, я вас уважаю..." Чего же вам
больше?
С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.
Белинский, как следовало ожидать, опрокинулся со всей язвительностью
своей речи, со всей неистощимой энергией на свое прежнее воззрение.
Положение многих из его приятелей было не очень завидное, plus royalistes
que le roi 14 - они с мужеством несчастия старались отстаивать сваи теории,
не отказываясь, впрочем, от почетного перемирия. (21)
Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского, только упорные
формалисты и педанты отдалились; одни из них дошли до того немецкого
самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что потеряли всякий жизненный
интерес и сами потерялись без вести., Другие сделались православными
славянофилами. Как сочетание Гегеля с Стефаном Яворским ни кажется странно,
но оно возможнее, чем думают; византийское богословие - точно так же внешняя
казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика
Гегеля. "Москвитянин" в некоторых статьях дал торжественное доказательство,
до чего может дойти при таланте содомизм философии и религии.
Белинский вовсе не оставил вместе с односторонним пониманием Гегеля его
философию. Совсем напротив, отсюда-то и начинается его живое, меткое,
оригинальное сочетание идей философских с революционными. Я считаю
Белинского одним из самых замечательных лиц николаевского периода. После
либерализма, кой-как пережившего 1825 год в Полевом, после мрачной статьи
Чаадаева является выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство
во все вопросы Белинского. В ряде критических статей он кстати и некстати
касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам - часто подымаясь
до поэтического одушевления. Разбираемая книга служила ему по большей части
материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее и впивался в
какой-нибудь вопрос. Ему достаточен стих: "Родные люди вот какие" в
"Онегине", чтоб вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения
родства. Кто не помнит его статьи о "Тарантасе", о "Параше" Тургенева, о
Державине, о Мочалове и Гамлете? Какая верность своим началам, какая
неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными
отмелями, и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на
писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых
всегда взять противника не мытьем - так катаньем, не антикритикой - так
доносом. Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных,
ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и
нежности; он отдавал на посмеяние их дорогие, задушевные мысли, их
поэтические меч(22)тания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую
аннинской лентой. Как же они за то его и ненавидели!
Славянофилы, с своей стороны, начали официально существовать с войны
против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить,
что Белинский прежде писал в "Отечественных записках", а Киреевский начал
издавать свой превосходный журнал под заглавием "Европеец"; эти названия
.всего лучше доказывают, что в начале были только оттенки, а не мнения, не
партии.
Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с
25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать,
получены ли "Отечественные записки"; тяжелый номер рвали из рук в руки.
"Есть Белинского статья?" - "Есть",- и она поглощалась с лихорадочным
сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как
не бывало.
Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя
Белинскому, встречаясь на Невском проспекте: "Когда же к нам, у меня совсем
готов тепленький каземат, так для вас его и берегу".
Я в другой книге говорил о развитии Белинского и об его литературной
деятельности, здесь скажу несколько слов об нем самом.
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе
или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные
вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому
Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день,
говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда
они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал
его за шинель и повел представлять даме.
Он являлся иногда на литературно-дипломатические вечера князя
Одоевского. Там толпились люди, ничего не имевшие общего, кроме некоторого
страха и отвращения друг от друга; там бывали посольские чиновники и
археолог Сахаров, живописцы и А. Мейендорф, статские советники из
образованных, Иокинф Бичурин из Пекина, полужандармы и полулитераторы,
совсем жандармы и вовсе не литераторы. А. К- домолчался там до (23) того,
что генералы принимали его за авторитет. Хозяйка дома с внутренней горестью
смотрела на подлые вкусы своего мужа и уступала им так, как Людовик-Филипп в
начале своего царствования, снисходя к своим избирателям, приглашал "а балы
в Тюльери целые rez-de-chaussee 15 подтяжечн