Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
остановок во
Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть
июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на
Гельголанде, что "великий языческий Пан умер". Тут нет поддельного жара:
Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как
мы - восемнадцати.
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за
смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом
Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних
деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и
Бенжамена Констана. до Дюпон де-Лера и Армана Кареля.
Середь этого разгара друг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас
весть о варшавском восстании. Это уж недалеко, это дома, и мы смотрели друг
на друга со. слезами на глазах, повторяя любимое:
Nein! Es sind keine leere Traume! 119
Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и
я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки.
В самое это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще
сильнее врезалось в мою память. Дворянство ему давало бал, я был на хорах
собранья и мог досыта насмотреться на него. Он еще тогда не носил усов, лицо
его было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила
меня. Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно смотрел перед собой, ни
на кого не глядя. Он похудел. В этих чертах, за этими оловянными глазами
ясно можно было понять судьбу Польши, да и России. Он был потрясен, испуган,
он усомнился 120 в прочности трона и готовился мстить за выстраданное им, за
страх и сомнение. (144)
С покорения Польши все задержанные злобы этого человека распустились.
Вскоре почувствовали это и мы.
Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования,
стала затягиваться. В 1832 году пропал поляк студент нашего отделения.
Присланный на казенный счет, не по своей воле, он был помещен в наш курс, мы
познакомились с ним, он вел себя скромно и печально, никогда мы не слыхали
от него ни одного резкого слова, но никогда не слыхали и ни одного слабого.
Одним утром его не было на лекциях, на другой день - тоже нет. Мы стали
спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что за ним
приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди
за его бумагами и пожитками и не велели об этом говорить. Тем и кончилось,
мы никогда не слыхали ничего о судьбе этого несчастного молодого человека
121. (145)
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено
ночью несколько человек студентов- называли Костенецкого, Кольрейфа,
Антонавича и других; мы их знали коротко, - все они были превосходные юноши.
Кольрейф, сын протестантского пастора, был чрезвычайно даровитый музыкант.
Над ними была назначена военносудная комиссия, в переводе это значило, что
их обрекли на гибель. Все мы лихорадочно ждали, что с ними будет, но и они
сначала как будто канули, в воду. Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была
возле. Мы уж не то что чуяли ее приближение - а слышали, видели и жались
теснее и теснее друг к другу.
Опасность поднимала еще более наши раздраженные нервы, заставляла
сильнее биться сердца и с большей горячностью любить друг друга. Нас было
пятеро сначала, тут мы встретились с Пассеком.
В Вадиме для нас было много нового. Мы все, с небольшими вариациями,
имели сходное развитие, то есть ничего не знали, кроме Москвы и деревни,
учились по тем же книгам и брали уроки у тех же учителей, воспитывались дома
или в университетском пансионе. Вадим родился в Сибири, во время ссылки
своего отца, в нужде и лишениях; его учил сам отец, он вырос в
многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной
воле, Сибирь кладет свой отпечаток, вовсе не похожий на наш провинциальный;
он далеко не так пошл и мелок, он обличает больше здоровья и лучший закал,
Вадим был дичок в сравнении с нами. Его удаль была другая, не наша,
богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое
самолюбие; но он много умел любить и других и отдавался им, не скупясь. Он
был отважен, даже неосторожен до излишества- человек, родившийся в Сибири и
притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не
боится Сибири.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко
прижал нас к своей груди, как только встретился. Мы сблизились очень скоро.
Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего
подобного не было в нашем круге.
- Хочешь познакомиться с К, о котором ты столько слышал? -
говорит мне Вадим. (146)
- Непременно хочу,
- Приходи завтра, в семь часов вечера, да не опоздай,- он будет у меня.
Я прихожу - Вадима нет дома. Высокий мужчина с выразительным лицом и
добродушно грозным взглядом из-под очков дожидается его. Я беру книгу,он
берет книгу.
- Да вы, - говорит он, раскрывая ее, - вы - Герцен?
- Да, а вы - К? Начинается разговор - живей, живей...
- Позвольте, - грубо перебивает меня К,- позвольте, сделайте
одолжение, говорите мне ты.
- Будемте говорить ты.
И с этой минуты (которая .могла быть в конце 1831 г.) мы были
неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик К
раздаются во все наши возрасты, во всех приключениях нашей жизни.
Встреча с Вадимом ввела новый элемент в нашу Запорожскую сечь.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его
переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их
дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее
особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое
образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно
встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные
куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с
золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других,
я хотел сказать - яств и питий, но остановился, потому что из съестных
припасов, кроме сыру, редко что было,- итак, рядом с ультрастуденческим
приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи
кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть
ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Вадим часто оставлял наши беседы и уходил домой, ему было скучно, когда
он не видал долго сестер и (147) матери. Нам. жившим всей душою в
товариществе, было странно, как он мог предпочитать свою семью - нашей.
Он познакомил нас с нею. В этой семье все носило следы царского
посещения; она вчера пришла из Сибири, она была разорена, замучена и вместе
с тем полна того величия, которое кладет несчастие не на каждого страдальца,
а на чело тех, которые умели вынести.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического
доноса, брошен в Шлиссельбург и потом сослан в Сибирь на поселенье.
Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был
забыт. Он был племянник того Пассека, который участвовал в убийстве Петра
III, потом был генерал-губернатором в польских провинциях и мог требовать
долю наследства, уже перешедшего в другие руки, эти-то другие руки и
задержали его в Сибири.
Содержась в Шлюссельбурге, Пассек женился на дочери одного из офицеров
тамошнего гарнизона. Молодая девушка знала, что дело кончится дурно, но не
остановилась, устрашенная ссылкой. Сначала они в Сибири кой-как
перебивались, продавая последние вещи, но страшная бедность шла неотразимо и
тем скорее, что семья росла числом. В нужде, в работе, лишенные теплой
одежды, а иногда насущного хлеба, они умели выходить, вскормить целую семью
львенков; отец передал им неукротимый и гордый дух свой, веру в себя, тайну
великих несчастий, он воспитал их примером, мать - самоотвержением и
горькими слезами. Сестры не уступали братьям в героической твердости. Да
чего бояться слов, - это была семья героев. Что они все вынесли друг для
друга, что они делали для семьи - невероятно, и все с поднятой головой,
нисколько не сломившись.
В Сибири у трех сестер была как-то одна пара башмаков; они ее берегли
для прогулки, чтоб посторонние не видали крайности.
В начале 1826 года Пассеку было разрешено возвратиться в Россию. Дело
было зимой; шутка ли подняться с такой семьей без шуб, без денег из
Тобольской губернии, а с другой стороны, сердце рвалось-ссылка всего
невыносимее после ее окончания. Поплелись наши страдальцы кой-как;
кормилица-крестьянка, кормившая кого-то из детей во время болезни матери,
принесла (148) свои деньги, кой-как сколоченные ею, им на дорогу, прося
только, чтоб и ее взяли; ямщики провезли их до русской границы за бесценок
или даром; часть семьи шла, другая ехала, молодежь сменялась, так они
перешли дальний зимний путь от Уральского хребта до Москвы. Москва была
мечтою молодежи, их надеждой- там их ждал голод.
Правительство, прощая Пассеков, и не думало им возвратить какую-нибудь
долю именья. Истощенный усилиями и лишениями, старик слег в постель; не
знали, чем будут обедать завтра.
В это время Николай праздновал свою коронацию, пиры следовали за
пирами, Москва была похожа на тяжело убранную бальную залу, везде огни,
щиты, наряды... Две старших сестры, ни с кем не советуясь, пишут просьбу
Николаю, рассказывают о положении семьи, просят пересмотр дела и возвращение
именья. Утром они тайком оставляют дом, идут в Кремль, пробиваются вперед и
ждут "венчанного и превознесенного" царя. Когда Николай сходил со ступеней
Красного крыльца, две девушки тихо выступили вперед и подняли просьбу. Он
прошел мимо, сделав вид, что не замечает их; какой-то флигель-адъютант взял
бумагу, полиция повела их на съезжую.
Николаю тогда было около тридцати лет, и он уже был способен к такому
бездушию. Этот холод, эта выдержка принадлежат натурам рядовым, мелким,
кассирам, экзекуторам. Я часто замечал эту непоколебимую твердость характера
у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной
дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают;
они умеют не видеть человека, глядя на него, и не слушать его, стоя возле. А
этот самодержавный экспедитор с чего выучился не смотреть, и какая
необходимость не опоздать минутой на развод?
Девушек продержали в части до вечера. Испуганные, оскорбленные, они
слезами убедили частного пристава отпустить их домой, где отсутствие их
должно было переполошить всю семью. По просьбе ничего не было сделано.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни
с матерью, кой-как перебиваясь (149) с дня на день. Чем больше было нужды,
тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в
университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные
математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали
уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое
бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше,;
чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости,
любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она
была ими богата, знатна, молода... она читала и перечитывала нам их письма,
она с таким свято глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом,
который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.,
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед,
старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг
останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким
счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: "Не правда
ли, как они хороши?" - Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею,
поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно
очень красивы.
Она была счастлива тогда... Зачем она не умерла за одним из этих
обедов?
В два года она лишилась трех старших сыновей., Один умер блестяще,
окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело
сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не
лечат сердца матери... Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая
русская жизнь давила их, давила - пока продавила грудь.
Бедная мать! И бедная Россия!
Вадим умер в феврале 1843 г.; я был при его кончине и тут в первый раз
видел смерть близкого человека, и притом во всем не смягченном ужасе ее, во
всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной
несправедливости.
Десять лет перед своей смертью Вадим женился на моей кузине, и я был
шафером на свадьбе, Семейная (150) жизнь и перемена быта развели нас
несколько. Он был счастлив в своем a parte 122, но внешняя сторона жизни не
давалась ему, его предприятия не шли. Незадолго, до нашего ареста он поехал
в Харьков, где ему была обещана кафедра в университете. Его поездка хотя и
спасла его от тюрьмы, но имя его не ускользнуло от полицейских ушей. Вадиму
отказали в месте. Товарищ попечителя признался ему, что они получили бумагу,
в силу которой им не велено ему давать кафедры за известные правительству
связи его с злоумышленными людьми.
Вадим остался без места, то есть без хлеба, - вот его Вятка.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные годы нужды наступили
для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных
столкновениях с людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности
перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
- Раз, - сказывала мне его жена потом, - у нас вышли все деньги до
последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять,
нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла. В лавочках
отказались давать припасы иначе, как на чистые деньги; мы думали об одном -
что же завтра будут есть дети? Печально сидел Вадим у окна, потом встал,
взял шляпу и сказал, что хочет пройтиться. Я видела, что ему очень тяжело,
мне было страшно, но все же я радовалась, что он несколько рассеется. Когда
он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать - все сколько-нибудь ценные вещи - кольцы, ложки - давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их
тяжелой, холодной помощи. Между тем Вадим бродил без определенной цели по
улицам и так дошел до Петровского бульвара. Проходя мимо лавки Ширяева, ему
пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его
лавку. "Очень рад вас видеть, - сказал ему Ширяев,- от петербургского
корреспондента письмо, он продал на (151) триста рублей ваших книг, желаете
получить?" - И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых. Вадим потерял голову
от радости, бросился в первый трактир за съестными припасами, купил бутылку
вина, фрукт и торжественно прискакал на извозчике домой. Я в это время
разбавила водой остаток, бульона для детей и думала уделить ему немного,
уверивши его, что я уже ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой,
веселый и радостный, как бывало.
И она рыдала и не могла выговорить ни слова...
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень
изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не
выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив,
изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году;
обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это
пришло поздно - это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не
русским царем, а русской жизнию.
Вадим таял, туберкулезная чахотка открылась осенью 1842 года, -
страшная болезнь, которую мне привелось еще раз видеть.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать, что умственные
способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате
становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать
слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он
почти и не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли
принять.
Одной февральской ночью, часа в три, жена Вадима прислала за мной;
больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл
глаза. Привели детей, он посмотрел на них, но тоже, кажется, не узнал. Стон
его становился тяжелее, он утихал минутами и вдруг продолжительно вздыхал с
криком; тут в ближней церкви ударили в колокол; Вадим прислушался и сказал:
"Это заутреня". Больше он не произнес ни одного слова... Жена рыдала на
коленях у кровати возле покойника; добрый, милый молодой человек из
университетских товарищей, хо(152)дивший последнее время за ним, суетился,
отодвигал стол с лекарствами, поднимал сторы... я вышел вон, на дворе было
морозно и светло, восходящее солнце ярко светило на снег, точно будто
сделалось что-нибудь хорошее; я отправился заказывать гроб.
Когда я возвратился, в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник,
по русскому обычаю, лежал на столе в зале, поодаль сидел живописец Рабус,
его приятель, и карандашом, сквозь слез, снимал его портрет; возле покойника
молча, сложа руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская
фигура; ни один артист не сумел бы изваять такую благородную и глубокую
"Скорбь". Женщина эта была немолода, но следы строгой, величавой красоты
остались; завернутая в длинную, черную бархатную мантилью на горностаевом
меху, она стояла неподвижно.
Я остановился в дверях.
Прошли две-три минуты - та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко
поцеловала покойника в лоб и, сказав: "Прощай! прощай, друг Вадим", твердыми
шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне
головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Женщина эта была сестра графа Захара Чернышева, сосланного за 14
декабря, Е. Черткова.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем
монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник,
потом обратился к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец,
архимандритом. При этом он остался плотником, то есть не потерял ни сердца,
ни широких плеч, ни красного здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за
его исторические изыскания о Москве.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они
отворились, и вышел Мелхиседек со всеми монахами встретить тихим, грустным
пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы
Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: "Как
знал он жизнь, как мало жил!" Много знал и Вадим жизнь!
Судьбе и этого было мало. Зачем, в самом деле, так долго зажилась
старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во вс