Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
на ни в чем не виновата, кроме в безумной любви
к мужу и в рабском повиновении; что он был свидетелем, чего ей все это
стоило. "Вам, - говорил он, - следует ей протянуть руку; вы должны наказать
виновного, но должны также восстановить невинную женщину".
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен,
чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury dhonneur 49, он мне сказал, что уже писал
обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять?
Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини - и все это помимо
меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне
не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут
открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я
на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он
не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал
ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. "Лучше было бы, - писал он, - покрыть все
молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело
обвинителем и представьте нам суд". "
Что я верил в возможность этого суда, - в этом была, может, последняя
моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини
(зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после
нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под
Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он
спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его
разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за
оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды.
Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки.
Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и
самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил
меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без
него. "Вы покинули родину и пришли к нам, как брат; не думайте, чтоб мы
позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и
потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую
поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя
приключений, - русский революционер не падет!"
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь -
я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
...А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в
отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день
и ночь возле кровати больной, - она любила, чтоб именно я (513) давал ей
лекарства, чтоб я приготовлял оранжад 50. Но--чью я топил камин, и когда она
засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой... Я чувствую ее худую,
лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с
мольбой, с упованьем... и страшные слова: "Дети останутся одни, осиротеют,
все погибнет, ты только и ждешь... Во имя детей - оставь все, не защищайся
от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, - ты выйдешь чистым, лишь бы мне
немного окрепнуть физически... Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же
детей!" - и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
- Он писал к тебе? 51
- Писал.
- Покажи мне письмо.
- Зачем?
- Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она
заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в
одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама
заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что
сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут
сомкнуты.
- Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь
подобное?..
- Как ты можешь думать?
- Он пишет это.
- Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то
место и показал ей... Она взглянула, помолчала и печально сказала потом:
"Подлец!"
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним
словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее
письмо.
"Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз
повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам.
Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко
еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе
своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и
преданность А росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое
послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот
пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать
против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем
когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру
одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные
протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям?
Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту
горести Але? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу
разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, - я останусь одна
до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с
вами, - действительно, я его сделала - я вас жалела тогда, я хотела
человечески проститься с вами, - вы сделали невозможным исполнение этого
обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого
обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы
взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не
удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем,
что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с
Алекс, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец
грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше
на меня, - вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в
моей семье, моя семья - Александр и мои дети", и, если я не могу в ней
остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка.
"Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое
прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца".
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г возвратил
его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и
возвратилось назад с надписью на том же пакете.
"Если так, - заметила Natalie, - ему прочтут его". Она позвала к себе
Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
- Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек, но что я могу
сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни - дайте
мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот
отослал мне назад письмо - пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при
свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
- Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел
взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до
конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в
Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с
затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в
нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова...
...Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали
с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я - наверх. Natalie спала
покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно
Э было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
- Видно, такая судьба! - сказал он и сошел ко мне.
- Зачем вы не спите, зачем вы пришли? - спрашивал он, и голос его
нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: - Верите вы в мою
беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе
вас? Отдайте мне Г, - не нужно ни суда, ни Гауга - Гауг немец.
Подарите мне (516) право отомстить за вас, я - русский... Я обдумал целый
план, мне надобно ваше доверие - ваше рукоположение. Бледный стоял он передо
мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и
готов был броситься со слезами ему на шею.
- Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем
компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого - без вашего
доверия я связан. Скажите откровенно: да "или нет. Если нет - прощайте, и к
черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не
услышите.
- В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего
воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне
ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и
погубите себя.
- Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?
- Я этого не говорил, но думаю, что Гауг - больше практический человек,
так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
Энгельсон больше ничего не слушал, он плясал на одной ноге, пел и,
наконец, успокоившись немного, сказал мне:
- Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и
прибавил вполслуха:
- С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в
мире. Ну, благословляйте, отче!
- А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши
мне?
- Даю.
- Рассказывайте ваш план.
- - Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу... Сделалось
молчание. Что он хотел, понять было нетрудно...
- Прощайте, - сказал я, - дайте мне подумать, - и невольно прибавил: -
Зачем же вы мне об этом говорили?
Э понял меня.
- Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам
говорил. (517)
- Да я-то знаю, - сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая
должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить
исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини...
Итак, вместо казни я спас Гга, но уж, конечно, не для него и не для
себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия...
Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в
обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то,
что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар Э написать
к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и
оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал
Шар Э, - задача была нелегкая, но ответ Гервега был
замечателен. Сначала он говорил, что "не Фогтам и не Шар Э его
судить", потом - что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все
на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он
заключал так: "Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о
деньгах, - чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу
откровенно, что Ге не слишком дорого купил своими несколькими тысячами
франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в
тяжкое время!" - Cest grand, cest sublime, - говорил Ch. Ed, - mais
cest niedertrachtig" 52.
На это Хоецк отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что
он и сделает при первом свидании.
Г умолк.
VIII
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня
сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение
болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух.
Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс.
Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа
почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек,
перешли ее и устали.
Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в
первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе
белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня
за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать
сверх Энгельсонов: - Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В
городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через
комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в
сильнейшей influenze, - сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после
лихорадочной ночи - ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие,
бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил
чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно
сели мы часа в два за стол без нее.
Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня.
М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе
какое-нибудь лежало на ней; проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть
может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и
преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у
других практик 53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как
полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно,
взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня,
залилась слезами, - склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала.
Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова.
Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель
продолжался.
Это было начало похорон.
И притом двух!
Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она
поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью
взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная
женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших
страданиях...
Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой... Nur zu
54 - какая-то следующая нелепость?
...Далее все заволакивается - настает мрачная, тупая и неясная в памяти
ночь, - тут и описывать нечего или нельзя - время боли, тревоги, бессонницы,
притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной
силы.
Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета,
сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью - новые сплетни, новые
гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди:
благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie.
Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я
сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю
чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал
Natalie:
- Эмма просит у тебя прощения.
Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала
эту женщину.
Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, - туда обыкновенно
приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт
кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне
спор остановился.
- Что у вас? - спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая
гадость.
- Да вот что, - подхватил Энгельсон. - Какие тут секреты, это такая
прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это
случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать,
что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы
возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы
их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer! 55
Сконфуженный Орсини добавил:
- Я думаю, она сошла с ума.
Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: - Скажите этой
женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство
раскаяния, то не в десять тысяч франков!
Записки Орсини не взял.
Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или
порок, разврат или тупость?
Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья - из
сумасшедшего дома или из смирительного?
Вечером 29 апреля приехала Мар Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня
на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила
в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили
письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но,
несмотря на это, свиданье с Мар Каспа нанесло ей страшное
потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала:
"Маша!" - и не могла ничего больше прибавить.
Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали,
что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд
Мар Касп ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец
родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)
Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного
и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не
делать этого.
- И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе
не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь
полегче. Я хочу сама представить малютку детям.
Я позвал детей.
Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с
светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
- Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились
целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя
на детей:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда
дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не
могла: слезы катились из глаз.
- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся
одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали
сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она
брала мою руку и говорила мне:
- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем
еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув, лучи надеж