Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
олго не будете свободными17.
В этом роде продолжался наш политический разговор.
Когда мы подъезжали к Марселю и все стали суетиться о пожитках, я
подошел к старику и, подавая ему свою карточку, сказал, что мне приятно
думать, что спор наш под морскую качку не оставил неприятных следов. Старик
очень мило простился со мной, поострил еще что-то насчет республиканцев,
которых я, наконец, увижу поближе, и подал мне свою карточку. Это был герцог
де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V.
Случай этот, весьма неважный, я рассказал для пользы и поучения наших
герцогов первых трех классов. Будь на месте Ноаля какой-нибудь сенатор или
тайный советник, он просто принял бы мои слова за дерзость по службе и
послал бы за капитаном корабля.
Один русский министр в 1850 г.18 с своей семьей сидел на пароходе в
карете, чтоб не быть в соприкосновении с пассажирами из обыкновенных
смертных. Можете ли вы себе представить что-нибудь смешнее, как сидеть в
отложенной карете... да еще на море, да еще имея двойной рост.
Надменность наших сановников происходит вовсе не из аристократизма, -
барство выводится; это чувство ливрейных, пудреных слуг в больших домах,
чрезвычайно подлых в одну сторону, чрезвычайно дерзких - в другую.
Аристократ - лицо, а наши - верные слуги (256) престола - вовсе не имеют
личности; они похожи на . павловские медали с надписью: "Не нам, не нам, а
имени твоему". К этому ведет целое воспитание: солдат думает, что его только
потому нельзя бить палками, что у него аннинский крест, станционный
смотритель ставит между ладонью путешественника и своей щекой офицерское
звание, обиженный чиновник указывает на Станислава или Владимира - "не
собой, не собой... а чином своим!"
Выходя из парохода в Марсели, я встретил большую процессию Национальной
гвардии, которая несла в Hotel de Ville бюст свободы, то есть женщину с
огромными кудрями в фригийской шапке. С криком: "Vive la Republique!"19 шли
тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в
состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за
ними. Когда процессия подошла к Hotel de Ville, генерал, мэр и комиссар
Временного правительства Демосфен Оливье вышли в сени. Демосфен, как
следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него
сделали большой круг; толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная
гвардия ее осаживала назад; толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных
блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки
людей, стоящих впереди; граждане "единой и нераздельной республики"
попятились...
Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием
итальянских и, в особенности, римских нравов, где гордое чувство личного
достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не
только в факино20, в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В
Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью "колтелатами"21. Французы
попятились - может, у них были мозоли?
Случай этот неприятно подействовал на меня; к тому же, пришедши в
hotel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели
герцог Ноаль прав? (257)
Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не
доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и
приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но
вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно
разговаривать, с классической правильностью языка Портройяля и Сорбонны, с
цитатами и целомудренными остротами.
Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в
любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты,
что тут не до разговора... толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто
никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная
музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с
необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая
несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по
бечевнику нагруженную барку.
Мне хотелось подразнить аббата республикой и не удалось. Он был доволен
свободой без излишеств, главное без крови и войны, и считал Ламартина
великим человеком, чем-то вроде Перикла.
- И Сафо, - добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то,
что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона
часов в одиннадцать вечера.
- Позвольте мне, - сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, -
предложить довольно редкий тост: за республику et pour les hommes de 1eglise
qui sont republicains!22
Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: "A la
Republique future en Russie!"23
"A la Republique universelle!"24 - закричал кондуктор дилижанса и
человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские - как же не
всеобщая республика?. (258)
А ведь весело было!
- Куда вы? - спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив
его пастырского благословения на курение сигары.
- В Париж, - отвечал он, - я избран в Национальное собрание; я буду
очень рад видеть вас у себя - вот мой адрес.
Это был аббат Сибур, doyen25 чего-то, брат парижского архиерея.
...Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за
которым шли страшные июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии - а
биографии рода человеческого...
Об этих днях я много писал.
Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
Те souviens-tu?.. mais Ici je marrete,
Ici finit tout noble souvenir26.
Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
ЗАПАДНЫЕ АРАБЕСКИ
Тетрадь первая
I. СОН
Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный,
когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в
последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?
...Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед
и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все было налицо,
одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был далек и как
будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде. (259)
Это было 21 января 1847 года.
С тех пор прошли семь лет27, и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.
Чего и чего не было в это время, и все рухнуло - общее и частное,
европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье.
Камня на камне не осталось от прежней жизни, Тогда я был во всей силе
развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с
опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился
оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг
к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь,
открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось
попробовать свои силы на воле...
Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною
не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы
воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стала мне безразлично, и
я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец
придет так же случайно и бессмысленно, как начало.
А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого,
себядовольного мира - да рядом с этим утрату всех верований, всех благ,
предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное
растление, о котором вы не имеете и понятия.
Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от нее, я
написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В
сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.
С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных
испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни
печальные образы, собственные и чужие ошибки - ошибки лиц, ошибки целых
народов. Там, где была возможность спасения, там смерть переехала дорогу...
...Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть
воспоминаний, начавшихся с дет(260)ского пробуждения мысли, с отроческого
обручения на Воробьевых горах.
Испуганный Парижем 1847 года, я было раньше раскрыл глаза, но снова
увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия "просыпалась" на моих
глазах! я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно
просящего милостыню народной любви, - вихрь, поднявший все, унес и меня; вся
Европа взяла одр свой и пошла - в припадке лунатизма, принятого нами за
пробуждение. Когда я пришел в себя, все исчезло - la Sonnambula28,
испуганная полицией, упала с крыши, друзья рассеялись или с ожесточением
добивали друг друга... И я очутился один-одинехонек, между гробов и
колыбелей - сторожем, защитником, мстителем, и ничего не сумел сделать,
потому что хотел сделать больше обыкновенного.
И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, - и остаюсь
здесь, потому что не знаю, что из себя делать. Чужая порода людей кишит,
мятется около меня, объятая тяжелым дыханьем океана, мир, распускающийся в
хаос, теряющийся в тумане, в котором очертания смутились, в котором огонь
делает только тусклые пятна.
...А та страна, обмытая темно-синим морем, накрытая темно-синим
небом... Она одна осталась светлой полосой - по ту сторону кладбища.
О Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я
день за день время, в которое я был пьян тобою!
...Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с
месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана - там дерутся,
народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор
недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с
шумом, то тихо переводит дух.
Толпы строятся, они идут к пиэмонтскому послу узнать, объявлена ли
война.
- В ряды, в ряды с нами! -кричат десятки голосов.
- Мы - иностранцы. (261)
- Тем лучше, Santo dio29, вы наши гости!
Пошли и мы.
- Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestiere!30
И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним
молодой римлянин, поэт народных песен, продираются с знаменем, трибун жмет
руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек, -
и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен
только одному римскому народу.
Передовые взошли в Палаццо, и через несколько минут двери залы
растворились на балкон. Посол явился успокоить народ и подтвердить весть о
войне, слова его приняты с исступленной радостью. Чичероваккио был на
балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него осененные
знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские - не странно ли?
Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся
бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое
"Evviva le donne forestiere"31.
В Англии их и нас освистали бы, осыпали бы грубостями, а может, и
каменьями. Во Франции приняли бы за подкупных агентов. А здесь
аристократический пролетарий, потомок Мария и древних трибунов, горячо и
искренно приветствовал нас. Мы им были приняты в европейскую борьбу... и с
одной Италией не прервалась еще связь любви, по крайней мере сердечной
памяти.
И будто все это было... опьянение, горячка? Может, - но я не завидую
тем, которые не увлеклись тогда изящным сновидением. Долго спать все же
нельзя было; неумолимый Макбет действительной жизни заносил уже свою руку,
чтоб убить "сон"... и
My dream was past -it has no further change!32 (262)
II. В ГРОЗУ
-...Вечером 24 июня, возвращаясь с Place Maubert, я взошел в кафе на
набережной Огсау. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался
все ближе и ближе; я подошел к окну: уродливая, комическая banlieue33 шла из
окрестностей на помощь порядку; неуклюжие, плюгавые полумужики и
полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах,
шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: "Да здравствует
Людовик-Наполеон!"
Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и,
когда они поровнялись, закричал изо всех сил: "Да здравствует республика!"
Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то
ругательство, грозя шпагой; и долго еще слышался их приветственный крик
человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику,
наказать собою - Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой
собственный пролетариат.
Двадцать пятого или шестого июня, в 8 часов утра, мы пошли с
А на Елисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью,
умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался
барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия. На
Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных
женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближних домов, у всех
лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на
ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же
мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами,
воспаленными от неспанных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок
на- ружейное дуло.
- Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, - замолчав, он
продолжал: - да, и они-таки хорошо дра(263)лись, ну только и мы за наших
товарищей заплатили! сколько их попадало! я сам до дула всадил штык пяти или
шести человекам! - припомнят!-добавил он, желая себя выдать за закоснелого
злодея.
Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: "По делам
мерзавцам!"... но дикое замечание не нашло ни малейшего отзыва. Это было
слишком низкое общество, чтоб сочувствовать резне и несчастному мальчишке,
из которого сделали убийцу.
Мы молча и печально пошли к Мадлене. Тут нас остановил кордон
Национальной гвардии. Сначала пошарили в карманах, спросили, куда мы идем, и
пропустили; но следующий кордон, за Мадленой, отказал в пропуске и отослал
нас назад; когда мы возвратились к первому, нас снова остановили.
- Да ведь вы видели, что мы сейчас тут шли?
- Не пропускайте! - закричал офицер.
- Что, вы смеетесь над нами, что ли? - спросил я его.
- Тут нечего толковать, - грубо ответил лавочник в мундире, - берите их
- ив полицию: одного я знаю (он указал на меня), я его не раз видел на
сходках, другой должен быть такой же, они оба не французы, я отвечаю за все
- вперед!
Два солдата с ружьями впереди, два за нами, по солдату с каждой
стороны, - повели нас. Первый встретившийся человек был представитель
народа, с глупой воронкой в петлице - это был Токвиль, писавший об Америке.
Я обратился к нему и рассказал, в чем дело; шутить было нечего, они без
всякого суда держали людей в тюрьме, бросали в тюльерийские подвалы,
расстреливали. Токвиль даже не спросил, кто мы; он весьма учтиво раскланялся
и отпустил нижеследующую пошлость: "Законодательная власть не имеет никакого
права вступать в распоряжения исполнительной". Как же ему было не быть
министром при Бонапарте?
"Исполнительная власть" повела нас по бульвару, в улицу Шоссе дАнтен, к
комиссару полиции. Кстати, не мешает заметить, что ни при аресте, ни при
обыске, ни во время пути я не видал ни одного полицейского: все делали
мещане-воины. Бульвар был совершенно пуст, все лавки заперты, жители
бросались к окнам и дверям, слыша наши шаги, и спрашивали, что мы за (264)
люди. "Des emeutiers etrangers"34,- отвечал наш конвой, и добрые мещане
смотрели на нас со скрежетом зубов.
Из полиции нас отослали в Hotel des Capucines; там помещалось
министерство иностранных дел, но на это время какая-то временная полицейская
комиссия. Мы с конвоем взошли в обширный кабинет. Плешивый старик в очках и
весь в черном сидел один за столом; он снова спросил нас все то, что
спрашивал комиссар:
- Где ваши виды?
- Мы их никогда не носим, ходя гулять... Он взял какую-то тетрадь,
долго просматривал ее, по-видимому ничего не нашел и спросил провожатого:
- Почему вы захватили их?
- Офицер велел; он говорит, что это очень подозрительные люди.
- Хорошо, - сказал старик, - я разберу дело, вы можете идти.
Когда наши провожатые ушли, старик просил нас объяснить причину нашего
ареста. Я ему изложил дело, прибавил, что офицер, может, видел меня 15 мая у
Собрания, и рассказал случай, бывший со мной вчера: я сидел в кафе
"Комартин", вдруг сделалась фальшивая тревога, эскадрон драгун пронесся во
весь опор, Национальная гвардия стала строиться, я и человек пять, бывших в
кафе, подошли к окну; национальный гвардеец, стоявший внизу, грубо закричал:
- Слышали, что ли, чтоб окна были затворены?
Тон его дал мне право думать, что он не со мной говорит, и я -не
обратил ни малейшего внимания на его слова; к тому же я был не один, а
случайно стоял впереди. Тогда защитник порядка поднял ружье и, так как это
происходило в rez-de-chaussee35, хотел пырнуть штыком, но я заметил его
движение, отступил и сказал другим:
- Господа, вы свидетели, что я ему ничего не сделал,- или это такой
обычай у Национальной гвардии колоть иностранцев?
- Mais cest indigne, mais cela na pas de nom!36 - подхватили мои
соседи. (265)
Испуганный трактирщик бросился закрывать окна, сержант с подлой
наружностью явился с Приказом гнать всех из кофейной; мне казалось, что это
был тот самый господин, который велел нас остановить. К тому же кафе
"Комартин" в двух шагах от Мадлены.
- Вот то-то, господа, видите, что значит неосторожность, зачем в такое
время выходить со двора, умы раздражены, кровь течет...
В это время национальный гвардеец привел какую-то служанку, говоря, что
офицер ее схватил в то самое время, как она хотела бросить в ящик письмо,
адресованное в Берлин. Старик взял пакет и велел солдату идти.
- Вы можете отправляться домой, - сказал он нам, - только, пожалуйста,
не ходите прежними улицами, особенно мимо кордона, который вас схватил. Да,
постойте, я вам дам провожатого, он вас выведет на Елисейские поля, там
можете пройти.
- Ну и вы, - заметил он служанке, отдавая письмо, до которого не
дотронулся, - бросьте ваше письмо в другой ящик, где-нибудь подальше.
Итак, полиция защищала от вооруженных мещан!
Ночью, с 26 на 27 июня, рассказывает Пьер Леру, он был у Сенара, прося
его распорядиться насчет пленных, которые задыхались в подвалах Тюльери.
Сенар, человек, известный своим отчаянным консерватизмом, сказал Пьеру Леру:
- А кто будет отвечать за их жизнь на дороге, их перебьет Национальная
гвардия? Если б вы пришли часом раньше, вы застали бы здесь двух
полковников, я насилу их унял и кончил тем, что сказал им, что если эти
ужасы будут продолжаться, то я, вместо президентского стула в Собрании,
займу место за баррикадо