Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ум им
ненавистен, как мятежник, они даже в прошедшем не любят самобытных мыслей.
Луи Блан почти досадует на эксцентрический гений Монтеня220. На этом
галльском чувстве, стремящемся снять личность стадом, основано их
пристрастие к приравниванию, к единству военного строя, к централизации, то
есть к деспотизму.
Кощунство француза и резкость суждений - больше шалость, баловство,
удовольствие подразнить, чем потребность разбора, чем сосущий душу
скептицизм. У него бездна маленьких предрассудков, крошечных религий- за них
он стоит с запальчивостью Дон Кихота, с упрямством раскольника. Оттого-то
они и не могут простить ни Монтеню, ни Прудону их вольнодумство и
непочтительность к общепринятым кумирам. Они, как петербургская ценсура,
позволяют шутить над титулярным советником, но тайного-не тронь. В 1850 году
Э. Жирарден напечатал в "Прессе" смелую и новую мысль, что основы права не
вечны, а идут, изменяясь с историческим развитием. Что за шум возбудила эта
статья- брань, крик, обвинения в безнравственности продолжались, с легкой
руки "Gazette de France", месяцы.
Участвовать в восстановлении такого органа, как "Peuple", стоило
пожертвований, - я написал Сазонову и Хоецкому, что готов внести залог.
До того времени мои сношения с Прудоном были ничтожны; я встречал его
раза два у Бакунина, с которым он был очень близок. Бакунин жил тогда с А.
Рейхелем в чрезвычайно скромной квартире за Сеной, (419) в Rue de Bourgogne.
Прудон часто приходил туда слушать Рейхелева Бетховена и бакунинского Гегеля
- философские споры длились дольше симфоний. Они напоминали знаменитые
всенощные бдения Бакунина с Хомяковым у Чаадаева, у Елагиной о том же
Гегеле. В 1847 году Карл фогт, живший тоже в Rue de Bour-gogne и тоже часто
посещавший Рейхеля и Бакунина, наскучив как-то вечером слушать бесконечные
толки о феноменологии, отправился спать. На другой день утром он зашел за
Рейхелем, им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes221ь его удивил,
несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина; он приотворил
дверь-Прудон и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином, и
оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.
Боясь сначала смиренной роли наших соотечественников и патронажа
великих людей, я не старался сближаться даже с самим Прудоном и, кажется,
был не совершенно неправ. Письмо Прудона ко мне, в ответ на мое, было
учтиво, но холодно и с некоторой, сдержанностью.
Мне хотелось с самого начала показать ему, что он не имеет дела ни с
сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое
того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным поклонником французских
публицистов, глубоко благодарным за то, что у него берут двадцать четыре
тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds222,
который соображает, что внести залог за такой журнал, как "Voix du
Peuple",-серьезное помещение денег. Мне хотелось показать ему, что я очень
знаю, что делаю, что имею свою положительную цель, а потому хочу иметь
положительное влияние на журнал;
принявши безусловно все то, что он писал о деньгах, я требовал,
во-первых, права помещать статьи свои и не свои, во-вторых, права заведовать
всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и
проч., требовать для последних плату за помещенные статьи; это может
показаться странным, но я могу уверить, что "National" и "Реформа"
от(420)крыли бы огромные глаза, если б кто-нибудь из иностранцев смел
спросить денег за статью. Они приняли бы это за дерзость или за
помешательство, как будто иностранцу видеть себя в печати в парижском
журнале не есть:
Lohn der reichlich lohnet223.
Прудон согласился на мои требования, но все же они покоробили его. Вот
что он писал мне 29 августа 1849 года в Женеву: "Итак, дело решено: под моей
общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши статьи должны быть
принимаемы без всякого контроля, кроме того, к которому редакцию обязывает
уважение к своим мнениям и страх судебной ответственности. Согласные в
идеях, мы можем только расходиться в выводах, что же касается до обсуживания
заграничных событий, мы их совсем предоставляем вам. Вы и мы - миссионеры
одной мысли. Вы увидите наш путь по общей полемике, и вам надобно будет
держаться его; я уверен, что мне никогда не придется поправлять ваши мнения;
я это счел бы величайшим несчастием, скажу откровенно, весь успех журнала
зависит от нашего согласия. Надобно вопрос демократический и социальный
поднять на высоту предприятия европейской лиги. Предположить, что мы не
будем согласны друг с другом, значит предположить, что у нас недостает
необходимых условий для издания журнала и что нам было бы лучше молчать".
На эту строгую депешу я отвечал высылкою двадцати четырех тысяч франков
и длинным письмом, совершенно дружеским, но твердым; я говорил, насколько я
теоретически согласен с ним, прибавив, что я, как настоящий скиф, с радостию
вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание- возвещать
ему его близкую кончину. "Ваши соотечественники далеки от того, чтобы
разделять эти идеи. Я знаю одного свободного француза-это вас. Ваши
революционеры-консерваторы. Они христиане, не зная того, и монархисты,
сражаясь за республику. Вы одни подняли вопрос негации и переворота на
высот/ науки, и вы первые сказали Франции, что нет спасения (421) внутри
разваливающегося здания, что и спасать из него нечего, что самые его понятия
о свободе и революции проникнуты консерватизмом и реакцией. Действительно,
политические республиканцы составляют не больше как одну из вариаций на ту
же конституционную тему, на которую играют свои вариации Гизо, Одилон Барро
и другие. Вот этот взгляд следовало бы проводить в разборе последних
европейских событий, преследовать реакцию, католицизм, монархизм не в ряду
наших врагов-это чрезвычайно легко,- но в собственном нашем стане. Надобно
обличить круговую поруку демократов и власти. Если мы не боимся затрогивать
победителей, то не будем бояться из ложной сентиментальности затрогивать и
побежденных.
Я глубоко убежден, что если инквизиция республики не убьет наш
журнал,-это будет лучший журнал в Европе". Я и теперь в этом убежден. Но как
же мы с Прудоном могли думать, что вовсе не церемонное правительство
Бонапарта допустит такой журнал? Это трудно объяснить.
Прудон был доволен моим письмом и 15 сентября писал мне из Консьержри:
"Я очень рад, что встретился с вами на одном или на одинаковом труде; я тоже
написал нечто вроде философии революции224 под заглавием "Исповедь
революционера". Вы в ней, может, не найдете вашего варварского задора (verve
barbare), к которому вас приучила немецкая философия. Не забывайте, что я
пишу для французов, которые со всем своим революционным пылом, надо
признаться, гораздо ниже своей роли. Как бы ограничен ни был мой взгляд, все
же он на сто тысяч туазов выше самых высоких вершин нашего журнального,
академического и литературного мира; меня еще станет на десять лет, чтобы
быть великаном между ними,
- Я совершенно разделяю ваше мнение насчет так называемых
республиканцев; разумеется, это один вид общей породы доктринеров. Что
касается этих вопросов, нам не в чем убеждать друг друга. Во мне и в моих
сотрудниках вы найдете людей, которые пойдут с вами рука в руку... (422)
Я также думаю, что методический, мирный шаг, незаметными переходами,
как того хотят экономические науки и философия истории, невозможен больше
для революции; нам надобно делать страшные скачки. Но в качестве
публицистов, возвещая грядущую катастрофу, нам не должно представлять ее
необходимой и справедливой, а то нас возненавидят и будут гнать, а нам
надобно жить..."
Журнал пошел удивительно. Прудон из своей тюремной кельи мастерски
дирижировал своим оркестром. Его статьи были полны оригинальности, огня и
того раздражения, которое тюрьма раздувает.
"Кто вы такой, г. президент? - пишет он в одной статье, говоря о
Наполеоне, - скажите - мужчина, женщина, гермафродит, зверь или рыба?" И мы
все еще думали, что такой журнал может держаться?
Подписчиков было немного, но уличная продажа были велика, в день
продавалось от тридцати пяти тысяч до сорока тысяч экземпляров. Расход
особенно замечательных нумеров, например, тех, в которых помещались статьи
Прудона, был еще больше, редакция печатала их от пятидесяти тысяч до
шестидесяти тысяч, и часто на другой день экземпляры продавались по франку
вместо одного су225.
Но со всем этим к 1 марту, то есть через полгода, не только в кассе не
было ничего, но уже доля залога пошла на уплату штрафов. Гибель была
неминуема. Прудон значительно ускорил ее. Это случилось так: раз я застал у
него в С.-Пелажи дАльтон-Ше и двух из редакторов. ДАльтон-Ше - тот пэр
Франции, который скандализовал Пакье и испугал всех пэров, отвечая с трибуны
на вопрос:
.- Да разве вы не католик?
- Нет, но еще больше, я вовсе не христианин, да и не знаю, деист ли.
Он говорил Прудону, что последние нумера "Voix du Peuple" слабы; Прудон
рассматривал их и становился все угрюмее, потом, совершенно рассерженный,
обратился к редакторам: (423)
- Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там в
редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечтаю мой
отказ, я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за
спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал,
нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить
дурное действие вашего маранья, и покажу, как я разумею дух, в котором
должен быть наш орган.
Видя его раздражение, можно было ожидать, что статья будет не из самых
умеренных, но он превзошел наши ожидания, его "Vive lEmpereur!"226 был
дифирамб иронии-иронии ядовитой, страшной.
Сверх нового процесса правительство отомстило по-своему Прудону. Его
перевели в скверную комнату, то есть дали гораздо худшую, в ней забрали окно
до половины досками, чтоб нельзя было ничего" видеть, кроме неба, не велели
к нему пускать никого, к дверям поставили особого часового. И эти средства,
неприличные для исправления шестнадцатилетнего шалуна, употребляли семь лет
тому назад с одним из величайших мыслителей нашего века! Не поумнели люди со
времени Сократа, не поумнели со времени Галилея, только стали мельче. Это
неуважение к гению, впрочем, явление новое, возобновленное в последнее
десятилетие. Со времени Возрождения талант становится до некоторой степени
охраной: ни Спинозу, ни Лессинга не сажали в темную комнату, не ставили в
угол; таких людей иногда преследуют и убивают, но .не унижают мелочами, их
посылают на эшафот, но не в рабочий дом.
Буржуазно-императорская Франция любит равенство.
Гонимый Прудон еще рванулся в своих цепях, еще сделал усилие издавать
"Voix du Peuple" в 1850; но этот опыт был тотчас задушен. Мой залог был
схвачен до копейки. Пришлось замолчать единственному человеку во Франции,
которому было еще что сказать.
Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи, меня высылали из
Франции,-ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним,
не было (424) ни тени близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада
кипела во мне; у обоих было много дум в голове, но говорить не хотелось.
Я много слышал о его жесткости, rudesse227, нетерпимости, на себе я
ничего подобного не испытал. То, что мягкие люди называют его жесткостью -
были упругие мышцы бойца; нахмуренное чело показывало только сильную работу
мысли; в гневе он напоминал сердящегося Лютера или Кромвеля, смеющегося над
Крупионом. Он знал, что я его понимаю, знал и то, как немногие его понимают,
и ценил это. Он знал, что его считали за человека мало экспансивного и,
услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он написал мне из
С.-Пелажи между прочим: "Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать
нас? Я не могу прийти в себя от этого ужасного происшествия. Я вас люблю и
глубоко ношу вас здесь, в этой груди, которую так многие считают каменной".
С тех пор я не видал его228; в 1851 году, когда я, по милости Леона
Фоше, приезжал в Париж на несколько дней, он был отослан в какую-то
центральную тюрьму. Через год я был проездом и тайком в Париже, Прудон тогда
лечился в Безансоне.
У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его
личности, и, как всегда бывает, за ним он консерватор и человек предания. Я
говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще.
- Как счастлив наш N. - говаривал Прудон шутя,-у него жена не настолько
глупа, чтоб, не умела приготовить хорошего pot au feu229, и не настолько
умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего
счастья.
В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения
на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но и в них
выражается не мещанский элемент горожанина, а скорее упорное чувство
сельского pater familiasa230, гордо (425) считающего женщину за подвластную
работницу, а себя за самодержавную главу дома.
Года полтора после того, как это было написано, Прудон издал свое
большое сочинение "О справедливости в церкви и в революции".
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года
тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий том, задавленный мрачными
мыслями.
Тяжкое... тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших...
И этот "ярый боец" не выдержал, надломился; в его последнем труде я
вижу ту же мощную диалектику, тот же размах, но она приводит уже его к
прежде задуманным результатам; она уже не свободна в последнем слове. Я под
конец книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая,
когда он образумится, но он заговаривался больше и больше, - такие же
припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира, и так же "Every
inch"231 обличает талант, но... талант "тронутый". И он бежит с трупом -
только не дочери, а матери, которую считает живой!232
Романская мысль, религиозная в самом отрицании, суеверная в сомнении,
отвергающая одни авторитеты во имя других, редко погружалась далее, глубже
in medias res233 действительности, редко так диалектически смело и верно
снимала с себя все путы, как в этой книге. Она отрешилась в ней не только от
грубого дуализма религии, но и от ухищренного дуализма философии; она
освободилась не только от небесных привидений, но и от земных; она
перешагнула через сентиментальную апотеозу человечества, через фатализм
прогресса, у ней нет тех неизменяемых литий о братстве, демократии и
прогрессе, которые так жалко утомляют среди раздора и насилия. Прудон
пожертвовал пониманью революции ее идолами, ее языком и перенес
нравственность на единственную реальную почву - грудь человеческую,
признающую один разум и никаких кумиров, "разве его". (426)
И после всего этого великий иконоборец испугался освобожденной личности
человека, потому что, освободив ее отвлеченно, он впал снова в метафизику,
придал ей небывалую волю, не сладил с нею и повел на закла-viie. богу
бесчеловечному, холодному богу справедливости, богу равновесия, тишины,
покоя, богу браминов, ищущих потерять все личное и распуститься, опочить в
бесконечном мире ничтожества.
На пустом алтаре поставлены весы. Это будут новые каудинские фуркулы
для человечества.
"Справедливость", к которой он стремится, даже не художественная
гармония Платоновой республики, не изящное уравновешивание страстей и жертв.
Галльский трибун ничего не берет из "анархической и легкомысленной Греции",
он стоически попирает ногами личные чувства, а не ищет согласовать их с
требой семьи и общины. "Свободная" личность у него часовой и работник без
выслуги, она несет службу и должна стоять на карауле до смены смертью, она
должна морить в себе все лично-страстное, все внешнее долгу, потому что она
- не она, ее смысл, ее сущность вне ее, она - орган справедливости, она
предназначена, как дева Мария, носить в мучениях идею и водворить ее на свет
для спасения государства.
Семья, первая ячейка общества, первые ясли справедливости, осуждена на
вечную, безвыходную работу; она должна служить жертвенником очищения от
личного, в ней должны быть вытравлены страсти. Суровая римская семья, в
современной мастерской, - идеал Прудона. Христианство слишком изнежило
семейную жизнь, оно предпочло Марию - Марфе, мечтательницу - хозяйке, оно
простило согрешившей и протянуло руку раскаявшейся за то, что она много
любила, а в Прудоновой семье именно надобно мало любить, И это не все:
христианство гораздо выше ставит личность, чем семейные отношения ее. Оно
сказало сыну:
"Брось отца и мать и иди за мной",-сыну, которого следует, во имя
воплощения справедливости, снова заковать в колодки безусловной отцовской
власти,- сыну, который не может иметь воли при отце, пуще всего в выборе
жены. Он должен закалиться в рабстве, чтоб в свою очередь сделаться тираном
детей, рожденных без любви, по долгу, для продолжения семьи. (427) В этой
семье брак будет нерасторгаем, но зато холодный, как лед; брак собственно
победа над любовью, чем меньше любви между женой-кухаркой и
мужем-работником, тем лучше. И эти старые, изношенные пугала из гегелизма
правой стороны пришлось-то мне еще раз увидеть под пером Прудона!
Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли, остался утомительный,
тупой, безвыходный труд современного пролетария,-труд, от которого по
крайней мере была свободна аристократическая семья древнего Рима, основанная
на рабстве; нет больше ни поэзии церкви, ни бреда веры, ни упованья рая,
даже и стихов к тем порам "не будут больше писать", по уверению Прудона,
зато работа будет "увеличиваться". За свободу личности, за самобытность
действия, за независимость можно пожертвовать религиозным убаюкиванием, но
пожертвовать всем для воплощения идеи справедливости, - что это за вздор!
Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока
опустится рука, сын вынет из холодных пальцев отца струг или молот и будет
продолжать вечную работу. Ну, а как в ряду сыновей найдется один поумнее,
который положит долото и спросит:
- Да из чего же мы это выбиваемся из сил?
- Для торжества справедливости, - скажет ему Прудон.
А новый Каин ответит ему:
- Да кто же мне поручил торжество справедливости?
- Как кто? - разве все призвание твое, вся твоя жизнь не есть
воплощение справедливости?
- Кто же поставил эту цель?-скажет на это Каин. - Это слишком старо,
бога нет, а заповеди остались. Справедливость не есть мое призвание,
работать-не дрлг, а необходимость, для меня семья совсем не пожизненные
колодки, а среда для моей жизни, для моего развития. Вы хотите держать меня
в рабстве, а я бунтую против вас, против вашего безмена так, как вы всю вашу
жизнь бунтовали против капитала, штыков, церкви, так, как все французские
революционеры бунтовали против феодальной и католической традиции; или вы
думаете, что после взятия Бастилии, (428) после террора, после войны и
голода, после короля мещанина и мещанск