Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
ем из истории библейской Эсфири -- одна ночная кукушка порой важней
целой Армии. И мне, как главному раввину России, а также начальнику
имперской разведки и первому жандарму страны, странно перечить Писанию.
Сия часть вопроса не вызвала неприятий Его Величества. Больше его
беспокоят слухи о том, что мои ученицы капают покровителям, что негоже
культурной стране топтать малый народ. О том, как страдаем мы под русской
пятой и о том, что верный друг -- лучше пленника.
Государь тогда и заделался истовым покровителем Мельпомены. Правда,
из-за того, что Шекспир, весь трагический жанр и жидовские актрисы были за
мной, ему достались водевили, фарсы и девицы славянской крови.
Но кто ходит в водевиль? Кто смеется фарсам?! Кому нужны тупые
хохотушки, когда я предложу "дам с пониманием"? Люди нашего круга берут
содержанок не столько для постельных утех, как для того, чтоб кто-то вас
выслушал, кто-то принял в себя все ваши обиды, иль радости. Ведь сильным
нужна не потаскуха, но -- подруга и собеседница. А такие воспитаны лишь на
Шекспире, да на трагедиях...
А та среда, что приняла пустых пересмешниц, не жаловала театр,
предпочитая картишки, да водочку. Сборы упали, "чистая" публика ходила лишь
на мои спектакли и руководство Мариинки стало просить Государя о разделении
репертуаров. Государевы дамы вытеснились из Мариинского в Александринку
(нашумевший пример - борьба Семеновой с Колосовой) и перешли в комический
жанр.
("Моцарт и Сальери", с коих я начал рассказ, провалились еще потому,
что все решили, что Государь не мытьем, так катаньем заводит старую распрю.
Зато я так и не поставил "Горе от ума", - не решился дразнить гусей на Их
сцене.)
Тут-то и появился гоголевский "Ревизор". Государю к той поре объяснили
насчет "Ивана Иваныча с Иваном Никифорычем", он узрел в "Ревизоре" шутку
насчет того, как "хорошие, добрые люди боятся наших жандармов" и загорелся
ставить комедию в Александринке.
На "Ревизоре" Государь радовался, как дитя. И даже сказал некую фразу.
А блюдолизы не смели иметь ума больше, чем у хозяина, и подвизгивали от
умиления.
Лишь потом, когда разъяренная Государыня прорвалась к умиравшему со
смеху Государю и внятно объяснила - к кому обращена знаменитая реплика
Городничего, тут все веселье и кончилось. (Я немедля забрал Сосницкого в
Мариинскую труппу.)
У Несселя на сей счет теория, - мол, я хитростью "внедрил жида
Сосницкого" в труппу Александринки и "нарочно выставил Его Величество
круглым дураком и посмешищем". Доказательством сочли то, что в моей Москве,
где сию комедию играли в Малом, Щепкин (коий вместе с Семеновой и Сосницким
прошел Рижскую школу) не осмелился на что-то подобное. Ибо "любой актер не
мог ее произнесть без высших гарантий".
Как бы там ни было, сей конфуз Его Величества отлился крупными слезками
либералам всех мастей и расцветок. Во-первых, Государь дозволил усилить
цензуру и закрыть много скандальных листков, а во-вторых, наша партия с
гордостью заявила, что мы не боимся критики, ибо - даже "Ревизор" увидал
свет!
Либералы, припомнив иезуитское прошлое Николая Васильевича, мигом
связали сие с моим Генеральским чином нашего Ордена и объявили тому бойкот,
как скрытому агенту Третьего Управления.
А где один провокатор, там и другие. Либералы переругались, стали
доносить из опасений, что дружки накропают донос раньше, и понеслось!
Мицкевич "нижайше просил Царской милости", а Глинка вставил скандальную "Оду
Константину" в "нарочную оперу" с названием "Жизнь за Царя", в коей всячески
ругались поляки. Все это раздувалось "кумом Фаддеем" и прочими "носителями",
а бедный Гоголь оказался под перекрестным огнем всех и каждого.
Чтоб хоть как-то утешить несчастного, я дозволил ему писать, что
угодно, обещав, что теперь он "неподцензурен". Но как раз тут племянник
Яновского почему-то кончил писать. Говорили, что он шибко "ушел в религию" и
редких друзей спрашивал об одном:
"Коль силы Зла обратили меня своим жупелом, - значит ли, что я продал
душу? Но -- когда? И как?!"
Гоголь на себя наговаривал. По данным моей жандармерии во всех польских
кругах того времени обсуждался один и тот же вопрос.
Поляки искренне считали Россию "культурною вотчиной", верили что их
Право и Долг -- "просветить тупых москалей" и были в ужасе от начавшихся тут
процессов. За каких-нибудь десять лет русская культура стала на ноги и пошла
семимильными шагами! И далеко не в сторону Польши.
Я уже говорил, что первым сознательным шагом русского народа в
культурном вопросе стало приятие гармошки. До того грезилось, что мелодика
русского языка тяготеет к струнному типу (как у всех прочих славян), столь
победное шествие гармони показало, что для Руси характерен голосовой вокализ
-- наследие тюркской Орды.
Лишь только на русской части Империи заиграла гармонь, а польская
осталась при своей скрипке, стал возможен иной разговор "о вольностях
Польши". Они такого не ждали, принялись в амбицию и мы, подавив их
Восстание, "втоптали Польшу в каменный век".
И уже в ходе Подавления войска стали задавать один и тот же вопрос, -
почему мы давим поляков под польские полонезы? Чуткое ухо русского мужика,
вкусив народной гармоники, ощутило резкую инородность официальных маршей и
песен.
Хотим мы того, или нет -- "Гром Победы раздавайся", иль "Славься,
славься Русский (в первом варианте -- Польский) Царь!" -- по сути своей
полонезы. С мелкой и быстрой ритмикой, фиксированным ударением и оркестровой
сутью -- всеми приметами польского языка.
Но России нужен иной гимн -- аморфной структуры (с плавающим
ударением), растянутым ритмом (неустойчивость ударения влечет за собой
падение ритма -- в тягучей песне легче менять ударные слоги) и
вокально-хоровой основой. Иными словами, - не польская симфония, но
степняцкий напев.
Что делать? Гимн не закажешь в Европе, ибо там не знают русской
мелодики, а своих еще нет! То, что случилось - Перст Божий.
Был у меня в гостях реббе из бухарской диаспоры. Я, как главный раввин
Империи, часто встречаюсь с братьями из соседних держав. И вот на дружеских
посиделках он запел странную, но в то же время -- необычайно русскую песню с
чужими словами. Я так и сел, а потом спрашиваю, - откуда сие?!
Реббе весьма изумился:
- "Это -- "Величальная Хану Узбеку". По преданию ее сложили певцы
самого Калиты в благодарность дяде за "Ярлык на Княжение Московское". У нас
по сей день многие думают, что сие -- гимн Москвы!"
И мы думали помочь державе, не чуя половины ее корней! Мы пытались уйти
от польского корня, не зная корня татарского!
Для меня откровением стало, что Иван Калита -- праправнук самого
Чингисхана. (Мать его -- дочь хана Берке, младшего брата и Наследника хана
Батыя, - отсюда такая любовь и приязнь меж крохой Москвой и Великим Сараем.)
А мог ли праправнук Чингисхана взойти на престол под славянские гусли?
Не верней ли вернуться к корням, - откуда все началось? Ведь Слово -- Магия,
а какая Магия заложена в Ордынских гимнах! И коль мы мечтаем о Великой
Империи, зачем брать песни бессильной Польши? Не лучше ль припомнить гимны
Великой Орды?
И я послал в Бухару за всеми сохраненными отрывками песен той поры и
времен. Потом мои адъютанты написали слова на сию музыку и вскоре на
очередном Малом Совете встали и спели ее.
Я не знал о том, что готовится, - ордынскую песнь так и не смогли
переложить на европейские инструменты, а пятиметровые карнаи во дворец не
внести! Но когда я впервые услышал:
"Боже, Царя храни!
Славный, Державный,
Царь Православный,
Царствуй на Славу,
На Славу нам!..", -
сердце мое не вытерпело. Я плакал, как ребенок, не стыдясь моих слез.
Что-то сказало мне, что это та самая Песня, с коей пойдут в огонь и в воду,
на смерть и бессмертие, ибо тут Душа Богу мольбу шлет...
Теперь капля дегтя. В очередной приезд в Москву я встретил Герцена. С
улицы духовые оркестры и народные хоры распевали "Боже, Царя храни!" и все
вокруг сильно радовались, будто вспомнили что-то весьма родное и близкое.
И только Герцен чему-то хмурился и сидел хуже тучи. Я спросил его, -
неужто ему не по сердцу общее ликование? На что тот сказал:
- "Я верю, что на свете нет места случайностям. И я верю, что музыка --
могущественнейшая из Магий.
Я верю, что именно польским гимнам мы обязаны вечной борьбой партий,
частыми мятежами, пустой казной, да воровской экономикой. Тут переход на
ордынские образцы можно только приветствовать.
Но не думали ль вы над тем, что отныне у нас больше Порядку, больше
жандармов, солдат и тюрем, толще казна и пышней двор... А еще мы станем тем
самым ужасом для прочей Вселенной, что и -- Орда.
А жизнь в сей Орде вновь станет ничем, как и в древние времена. Не в
том смысле, что будут убивать прямо на улице. В том смысле, что ночью в
любую юрту (то бишь -- дворец) смогут стучать и брать по приказу хана. Иль
ханши... Иль еще какого ханыги...
Ведь музыка -- не просто колебанье эфира. Это -- Мольба о том-то и
том-то. С польским гимном мы были веселей, да чего греха таить -- легче. В
гимне ж ордынском мне чудятся гудки тысяч заводов, залпы тысяч орудий и
чугунная поступь немереных армий. Вынесем ли такую тяжесть?! Золотая Орда
рухнула под массой своих же армий, надолго ль хватит нашей Империи?"
То был жаркий вечер в уютном московском дворе. Из распахнутых настежь
окон несло с бульвара звуки музыки, топящей тебя целиком. И под сию музыку
хотелось зарыдать, схватить верный штуцер и маршировать куда скажут, чтоб и
они услыхали ее и прониклись. А потом в меня струйкой заполз холодок. А что
если правда, - приняв ордынский гимн, мы сами стали -- немножко Ордой?!
Для меня, генерала до мозга костей -- нет выбора, - жить ли мне в
воровском бардаке, где всякая мразь имеет свой норов, иль в единой Империи с
непотребными военными тратами. Из двух зол я выбрал меньшее. Ибо других
корней нет! А от осины не родятся апельсины...
Но иногда, ночами, когда я отдаю приказ на аресты воров, насильников,
содомитов, якобинцев и прочей нечисти, за бумажкой я вижу печаль Герцена, и
мне - страшно.
Мне верится, что я умею судить по Чести и Совести, но сказано: "Бойтесь
же не меня, но того, кто - за мной". Кто через много лет такими ж долгими
ночами станет писать очередные аресты? Истинный Хан? Очередная Ханша? Иль --
просто ханыга...?
Мысли сии впервые посетили меня летом 1813 года. После успеха в деле
Жюно, Ставка дала мне иную задачу. Убить Понятовского.
Несмотря ни на что, Польша сопротивлялась с яростию отчаяния. Наши
армии сидели на голодном пайке, ибо через Польшу не шел провиант. Тогда
решили убить Понятовского.
Мы с ним армейской кости и мне стало б в обиду, если б маршал не пал
Честной смертью. Я лично готовил стрелков, а Андрис с людьми, узнав
обстановку у Дрездена, советовал обождать до Лейпцига.
В ночь на 5 октября 1813 года мои люди тайно вырезали посты поляков у
Плейсе, и ударная группа начала переправу. Позиция Понятовского была на том
берегу и против нее накопились штрафники Беннигсена. (После смерти Кутузова
его вернули в штрафные.) Им полагалось Кровью искупить вины перед
Отечеством.
На разборе Беннигсен обещал - куда и как будет направлен его удар и в
каком месте поляки, прижатые его штрафниками, начнут переправу. С той точки
до высокого, покрытого густыми кустами холма было две тысячи шагов. Но в
ходе переправы течение сносило б поляков к холму, да и выход на берег
оказался -- прямо к засаде.
Все согласились, но когда Беннигсен ушел к части, Коля Раевский, коий
после Бородина близко сошелся со мной и потому стал Куратором Ставки в сем
грязном деле, тяжко вздохнул:
- "Ну вот, дожили... Как тати - стреляем чужих королей из-за угла...
Куда мы катимся, Саша?"
Я вздохнул в ответ и, разбирая мою винтовку, сказал:
- "Человек преступил через "Не убий". Коль раньше мирное население и
страдало, никто не убивал врага лишь за то, что у того была иная форма носа,
иль - выговор. Сперва поляки резали немцев с евреями, теперь мы - поляков...
Сей Кровью война перешла на самый ужасный уровень - Крови. А в Писании
сказано, - "Кровь - есмь Душа. Пролей ее, но не пей". Нас ждут времена
упырей..."
Николай Николаевич тяжко махнул рукой:
- "Тут ты прав... Но вот мы с тобой - культурные люди сидим тут и
рассуждаем на высокоморальные темы, а в сущности, - хотим убить совершенно
незнакомого нам человека, коий ничего нам дурного не делал. Морально ли это?
Достойно ли нас? Нашей Культуры?"
Я рассмеялся и, отложив перебранную винтовку, воскликнул:
- "О культуре ли речь, коль высшее достижение человечества - оптический
прицел для винтовки! О чем ты?! О какой морали, коль венец нашего гения -
унитарный патрон?!"
Раевский долго молчал, размышляя над моими словами, а потом еле слышно
шепнул:
- "Венец нашего гения не патрон, но слова, что ты тут сказал. Они ж и -
мерило морали нашего общества".
Тут у меня вдруг резко и больно сдавило сердце, и я выдавил:
- "Мораль не в сием. Мораль в том, что ради Империи я, произнося эти
слова, завтра воспользуюсь этой винтовкой и этим прицелом. И ты бы -
воспользовался. Это и есть, - наша с тобою -- Мораль. Мораль Российской
Империи. Мораль двух высокоморальных упырей с вурдалаками".
На другой день все было как нужно. Поляков прижали к реке, те дрались,
потом стало ясно, что дело кончено и тогда многие бросились в реку, дабы
переплыть ее на наш берег.
Я видел маршала Понятовского, - сложно не углядеть его золотой мундир,
но он был слишком далек. Потом он тоже со своим вороным кинулся в реку и
обратился в мишень, кою медленно подносило к нашему рубежу. Я хорошенько
прицелился и дал команду: "Огонь!"
И тут какая-то сила сдавила мне грудь. Понятовский в последний миг
жизни приподнял лицо и я с изумлением увидал, что вижу - себя!
Не знаю, сколько продолжилось сие наваждение. Понятовский на
пол-корпуса прямо выскочил из воды и рухнул в нее с фонтаном мелких брызг, а
его верный конь сменил направление и будто пошел кругами над местом, где
только что скрылся маршал. Лишь тогда я нашел силы утереть со лба пот.
Привидится же такое!
А лошадь Понятовского, как привязанная, плавала в воде, борясь с
течением и силясь остаться у места, где так внезапно исчез господин. Я
осознав, что сей Честный конь утонет, но не уйдет, вскинул винтовку и,
поймав в перекрестье прицела - белое пятнышко меж глаз прекрасного существа,
нажал на спусковой крючок.
Лошадь исчезла в побагровелых водах и я хрипло выкрикнул:
- "Уходим! Мы не вурдалаки", - егеря стали откручивать прицелы и
бросать уже бесполезные винтовки и мы вернулись на нашу сторону.
Многие стыдят меня за ту слабость, - все видели, что стрелял я не в
князя, но - его лошадь и кое-кто сделал вывод о моем малодушии. А я верю,
что Господь спас мою душу. Если б я убил Понятовского, скоро убили бы и
меня. Ведь сказано: "Око за око, зуб за зуб..."
В меня стреляли три раза: в день Ватерлоо -- люди Александра Павловича,
в 1821 году на мятеже Семеновского полка -- поляки, и Каховский на Сенатской
площади.
В день Ватерлоо пуля попала в Ефрема бен Леви. В день Семеновского
мятежа мою пулю принял барон фон Фок. В день на Сенатской угодили в
Милорадовича. И я верю, что если бы я хоть раз совершил политическое
убийство, Господь бы - не пощадил.
О смерти Милорадовича я рассказывал, о гибели Ефрема чуть позже, а фон
Фок погиб совсем странно...
Будучи начштаба Семеновского полка, я занялся секретными операциями.
Мои люди учились иностранным языкам, скрытному передвижению, преодолению
полосы препятствий и прочим подобным премудростям. Сам же полк был под
командой князя Васильчикова, и, будучи гвардейским - под патронажем
Наследника Константина. Поляками так и кишело.
И вот однажды (в отсутствие князя) поляки стали мутить солдат, - якобы
пайки у них меньше, чем у моих людей, и платят им хуже, и в отпуска не
пускают. Сии обвинения имели бы смысл, если бы я не готовил разведчиков, а в
полку не служили враги из польских губерний.
Я так и сказал всему строю и полк взорвался. Я немедля окружил
семеновцев кольцом моих спецчастей, латышских стрелков и Первой Кирасирской
Дивизии. После недолгой бузы и короткой стрельбы, я повесил пару говорунов и
все стихло.
И вот когда казалось, что все решено, мы совершили ошибку. Средь
прибывших на помощь были все лидеры нашей партии. И мы решили, что случай
благоприятствует нам для очередного Совета.
Сидели мы в моем доме и как стало смеркаться, решили сие отметить в
армейской столовой. И вот когда мы заходили в столовую, нас с Nicola
отвлекли. Прибыл Васильчиков, который принес свои извинения и мы с кузеном,
хоть и подымались по лестнице первыми -- отошли в сторону и пропустили
идущего за нами фон Фока.
Не знаю, как сие объяснить -- весь день безумный барон вел себя как-то
-- не так. Он все время думал о чем-то, что-то писал, а как раз в ту минуту
-- обернулся вдруг, схватил меня за руку и спросил:
- "Ты веришь в Мистику? Ты Веришь в... Впрочем..."
- "Что с вами, дядюшка?"
Фон Фок провел рукой по лицу так, будто к нему прилипла какая-то
паутина. Затем он вдруг вздрогнул, поглядел мне в глаза и сказал:
- "У тебя странный взгляд. Я знаю, - ты тоже знаешь, что сейчас
произойдет. Тебе нужен Мученик. А я скажу так...
Сие -- Дело Мистическое, но ни разу -- ни один Государь не стал им,
пока кто-нибудь не принял добровольную Смерть за него! Поэтому, - я хочу
чтоб ты знал: Я знаю, - что через мгновение произойдет.
Сие указано в моем гороскопе. И еще я знаю, что мой племянник и брат
твой -- станет Царем. Но не Правителем...
Я... Я прошу тебя... Я готов Умереть ради Блага нашего Дома. Но Ты дашь
мне Слово, что будешь Править Мудро и Счастливо -- ради всех нас. Из тебя
выйдет хороший Властитель, но -- дурной Царь. Ты чересчур практичен для
этого.
Ты... Обещаешь?"
Я растерялся. Я не знал, что и -- думать. Для меня слова сии выглядели
точно -- Бред и в ту пору я еще не настолько хорошо знал Астрологию. Но тем
не менее я произнес:
- "Не понимаю, что вы хотели сказать... Но, тем не менее -- обещаю.
Обещаю все, что -- угодно. Может быть -- вам пора отдохнуть?"
Но барон усмехнулся, благословил меня, посмотрел на Наследника
беседующего с князем Васильчиковым, печально усмехнулся неизвестно чему и
пошел -- к роковой двери.
Когда он отворил дверь, за коей были накрыты столы, в него грянули
выстрелы. Фон Фок был нам дядей и потому имел фигуру просто огромную. Убийцы
не видали его лица, но только темный силуэт на фоне дверного проема и не
сомневались, что впереди - Бенкендорфы. (С той поры Государь не входит в
дверь первым.)
Несчастный был прострелен восемью пулями и умер, не успев упасть
наземь. Я немедля спихнул кузена на пол и Петер накрыл его своим телом, а мы
с Андрисом и прочими нашими вышибли все стекла в поганой кормушке и
расстреляли сие осиное гнездо в пух и прах. Ни один из поляков не пережил
такого