Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
Писательство для Кафки не просто бегство от мира или победа над отцом
("ибо здесь он брал верх над отцом, которому вход в литературу был закрыт"),
но - "сладкая и чудесная награда", возможность преодоления материи, входа в
"иные миры", приведения мира к чистоте, правде, незыблемости. Говоря:
"письмо - форма молитвы", - он имеет в виду очищение, приобщение к
единственно подлинному миру - духа.
Именно этот духовный мир появляется на горизонте литературного
творчества - это область "неразрушимого", и язык, несмотря на свою немощь,
может в дальнейшем служить способом предчувствия его существования. Отсюда
чуть ли не религиозная функция, которую Кафка предписывает литературе:
"Счастлив я был бы только в том случае, - пишет он в 1917 году, - если бы
смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости".
Некогда мудрейший Гете произнес замечательную фразу: "Ничто не уводит
от мира вернее, чем искусство, и ничто не связывает с миром вернее, чем
искусство". Это, если хотите, определение искусства Кафки, убегавшего от
пугающего его мира в творчество и этим фантастическим способом предсказавшим
еще неведомую в своей ужасающей бессмысленности жизнь. Почему именно Кафка?
Потому, что он убегал от собственного чувства заброшенности и беззащитности
в творчество, творчеством же претворял свое собственное мироощущение в
откровения грядущей жизни.
Счастье и чувство благодарности, которые он испытывал, когда был в
состоянии писать, могли послужить ему доказательством того, что искусство
связывает нас не только с "мирским", но и с моральным, божественным,
правильным - причем связывает через двоякий смысл, через глубинную символику
идеи "Добра". То, что для художника "добро есть", то, о чем он так хлопочет,
во что он так отчаянно серьезно, с такой болью сердечной играет, на самом
деле тождественно и даже более чем тождественно всякой Правоте и всякому
Добру, это субститут человеческого стремления к совершенству вообще, и снами
рожденное искусство Кафки - "добро велико есть"; творения его созданы с
такой правдивостью, терпеливостью, верностью природе, с такой - пусть
ироничной, даже пародийной, каким-то таинственным образом вызывающей смех -
добросовестностью, любовью и тщательностью, которые доказывают, что он не
был лицемером, что каким-то своим, сложным способом он верил в Добро и
Правоту. Однако именно разлад между человеком и Богом, неспособность
человека познать Добро, соединиться с ним и жить в Правоте он сделал темой
произведений, каждая строка которых - свидетельство
фантастически-юмористически-отчаянной Доброй Воли.
693
Я исповедую множественность. Но было бы величайшим абсурдом за
синкретичностью жизни не видеть фундаментальных начал. Я не верю в
фундаментальность героизма, порыва, подвига - это мелкие эпизоды. Но я верю
в фундаментальность подвижничества и самозабвения, хотя они еще более редки.
Когда поведение объясняют множеством причин - это фальсификация. Да,
множество существует, но это побеги, идущие от единого корня человеческой
сущности. Найти корень жизни - вот задача.
Он искал этот корень. И нашел его в поверженном человеке, в его
бессилии перед разобщенностью и обособленностью людей. В отчужденности
человека. Даже если он сгущал краски, даже если не нашел всей правды, его
страстный поиск обнажил ее глубочайший срез.
Но верно и другое: правда не в поверженном человеке, а в страстном
стремлении подняться, в надежде на выздоровление, в мудрости... У героев
Кафки, считал А. Камю, наблюдаются каждодневные переходы от надежды к тоске,
от безнадежной мудрости к добровольному ослеплению.
Кроме мировой истории человечества, существует мировая история души
каждого человека. Микрокосм этой души так же неисчерпаем, как и макрокосм
истории. Кафку обычно представляют как художника боли, отчаяния, страдания,
тревоги, страха, бессмысленности и абсурда бытия. Реже говорят о
Кафке-вестнике, визионере, пророке, предсказавшем трагедию XX века. Еще реже
- о Кафке-философе, наследнике Киркегора, пишущем новую книгу Иова.
Было бы неверным изображать Кафку художником поверженного человека,
хотя поверженный человек - главный его герой. Кафка - учитель жизни и
ясновидец, моралист и обличитель, мастер гротеска и психолог-виртуоз.
Главное же, Кафка - писатель глубин, исследователь катакомб и пещер
человеческого духа, искатель чудесных лучей, позволяющих увидеть за
поверхностью жизни ее сокровенную суть.
Кафка в литературе такой же гигант, как Коперник или Ньютон в науке.
Высший ум - это нечто вроде чудесного луча, при котором видишь скелет
там, где другие находят красоту тела, и распознаешь кривляние обнаженных
мускулов там, где глаза замечают улыбки.
694
Как все великие модернисты, Кафка вошел в мировую литературу благодаря
сочетанию нового видения мира, глубочайшей философичности и свойственной
только ему неповторимой стилистике. Если его стиль вырабатывался на
протяжении целого десятилетия, то философский подход к человеческому
существованию выражен уже в сборнике Betrachtung, в котором речь идет не о
медитации или созерцании, как можно перевести название, но о взгляде на мир,
как на мировой спектакль, в котором все мы - паяцы. Здесь уже налицо будущий
квиетизм Кафки, его убеждение в том, что всякое действие бесполезно и что
все - суета сует, в которой лучше не принимать участия.
Кстати, он категорически отказывался от проповедничества, полагая, что
обобщение всегда лжет, подавляет, что угнетение начинается с торжества
Истины над Человеком. Он категорически отказывался обнародовать свои
убеждения, ограничиваясь лишь колебаниями и сомнениями. Кафка вообще считал
себя недостаточно мудрым, дабы наставлять мудрости, в отличие от
профессионалов философских ранжиров и фаланг.
В одном из высказываний, записанных в 1920 году Кафка говорит о своем
стремлении "достичь такого изображения жизни (и обязательно убедить других в
правдивости такого изображения в литературе), в котором жизнь, по-прежнему
сохраняющая свои естественные, полноценные подъемы и спады, виделась бы
одновременно как отчетливое ничто, как сон, как парение в дымке".
Наши многие годы обвиняли Кафку в том, что он бьш субъективным
эгоцентриком, обломком большого мира, потерянной щепкой, равнодушным
созерцателем, мелким буржуа, охваченным разъедающим декадентским
пессимизмом. А он был провидцем, проникшим в глубочайшие тайны мировой
истории человеческой души.
Он был мечтатель, сновидец, и его творения по своему характеру, по
замыслу и воплощению, часто - совершеннейшие сны; они до смешного точно
воспроизводят алогичное, рождающее чувство неловкости сумасбродство
сновидений - эту причудливую игру теней, отбрасываемых жизнью. Но исполнены
они разумной - пусть ироничной, даже гротескной, но - разумной, отчаянно
разумной, всеми силами стремящейся к Доброму, Правильному, Богоугодному
добропорядочностью, проявляющейся уже в добросовестно-деловитом, с странно
подробном, корректном и ясном стиле изложения, своим точным и почти
официозным консер-
695
ватизмом, часто напоминающим прямо-таки Адальберта Штифтера; и не к
расцветающему где-то мистическому "голубому цветку" стремится душой этот
мечтатель, а к "благословенной обыкновенности".
Религиозный юморист - такое определение, быть может, наилучшим образом
выражает глубинную суть этого поэта.
Какой уж тут юмор? Кафка принадлежал к интровертивному типу
религиозного пророка, для которого апокалипсис уже наступил. Киркегоровские
мотивы у него перемежаются шопенгауэровскими: "Еще не родиться - и уже быть
обреченным ходить по улицам и разговаривать с людьми"; "Моя жизнь - это
сомнение перед рождением". Киркегоровская рефлексия уживается в нем с
шопенгауэровским фатализмом и сам он часто не просто говорит словами
Шопенгауэра ("возможно лишь то, что происходит"), но и является яркой
иллюстрацией шопенгауэровской мысли: "Что каждый есть, того он именно и
хочет".
Как и Шопенгауэр, он был постоянно не в ладу с собой. Как и Шопенгауэр,
уравновешивал страх смерти страхом жизни.
Трудно выносить такую степень опустошенности, когда страх смерти
преодолевается страхом жизни. Несмотря на горькие слова Кафки, что он
"навеки прикован к самому себе", он столь же часто чувствовал, что "не очень
способен выносить полнейшее одиночество".
Это тоже сближает его с Шопенгауэром, как и отношение к жизни как
пелене, сну, покрывалу Майи.
Магия, миф, сон - вот глубинные сущности подлинного реализма.
Его искусство - искусство проклятого мира, его сознание - сознание
этого проклятья.
Такие безумцы, как он, видят мир очень ясно, яснее здоровых. Форма,
покров, оболочка, шкура для них как бы исчезают. Ничто уже не мешает зреть
самое сущность, нутро. Отсюда - тошнота...
Чтобы уяснить Кафку, мало его искусства. Его дневники, его письма, его,
жизнь сплавлены воедино с его творчеством, которое нельзя понять в отрыве от
них.
Чем дольше длится безысходность...
696
Это ложь, что его отчаяние было беспредельным. Те, кто хорошо знаком с
его творчеством, знают, что отчаяние и надежда всегда в нем сосуществовали,
друг другу не уступая.
БЕГСТВО ОТ СВОБОДЫ
В своем постижении человеческой несвободы модернизм стал продолжением
философии жизни в искусстве. Он отразил то, что почти всегда ускользало от
реалистов, - подчиненность человека внутренним иррациональным силам, которые
трудно преодолеть и с которыми опасно бороться. Вырвав человека из общества,
из истории, из времени, из пространства, модернизм вскрыл его внутренний
мир, оставив за дверьми морга, как излишнюю одежду, его социальность,
рациональность, рассудочность, идеологичность. Гиперболизацией человеческого
отчуждения модернизм компенсировал утопическое мессианство лжепрометеев. Это
был не упадок искусства, но искусство человеческого упадка. Осознанного
упадка-падения.
Философия в образах - сила ее воздействия максимальна. Видимо,
философия грядущего будет именно такой: слияние образа с идеей.
Прикованный личной болью к трагедии жизни, Кафка острее других ощущал
абсурдную компоненту бытия. Ведь только страдание делает человека
визионером. Бесцельность пережитого зла превратила его в пророка пессимизма.
Как ягель накапливает продукты ядерных взрывов, так он копил в себе абсурд
существования. И то, что из этого накопления получилось, - не было просто
новым искусством, это была новая модель мироздания - субъективная, но
неопровержимая.
Он увидел в мире то, что Сартр хотел узреть в Тошноте: нутро вещей. Его
субъективный мир - это глубинная иррациональность, трансцендентность мира.
Кафкианская модель мира неоднозначна, конъюктивна, полисемична, любая
ее однозначная трактовка недостаточна. Даже дисгармоничность, даже
фундаментальность одиночества и отчуждения, даже сущностная антиномичность
личности и общества, даже принципиальная непознаваемость - только единичные
трактовки. Ведь логика абсурда может быть воспринята как глубочайшая сатира
(сатира и есть!), даже враждебность мира человеку - как величайшая боль! В
отличие от Дедала, даже трагедийность Кафки неокончательна: изучая
метафизические проблемы жизни и смерти, он ведь не решает их, но оставляет
решение нам.
697
Когда Томас Манн дал одну из книг Кафки Альберту Эйнштейну, последний
вскоре вернул ее со словами: "Я не смог прочитать ее, ум человека
недостаточно к этому готов". Дело не в том, что Кафка был недоступен его
пониманию, - просто несовместимость структур личностей препятствовала
резонансу предельно амбивалентного и напряженного "мира Кафки" со
"здоровым", не склонным к излишней рефлексии "миром Эйнштейна".
Страдание возвышало Кафку над безразличием, которым живет этот мир. Оно
- свидетельство не болезненности и беспорядочности его искусства, но,
наоборот, - высокой ответственности и глубины. Вопреки всем своим сомнениям,
он творил, как подвижник - самозабвенно, вдохновенно и увлеченно. "Я уважаю
лишь те мгновения, когда создавал". И подвижничество это тоже
документировано: "Писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало".
Великий художник жил в нем по соседству с визионером. Внезапные
прозрения его героев - спонтанный поток интуиции их творца.
Это творчество-пророчество, творчество-ясновидение,
творчество-откровение, творчество-озарение. В Исправительной колонии -
предвидение сущности и конца тоталитаризма, в Отчете для Академии -
осознание сущности свободы, в Процессе - бюрократии, в Замке - фашизма и
социализма. Это творчество-обнажение, творчество-страдание, творчество-крик.
Но как бы его не трактовать, сегодня мы знаем: его провидение бледнеет
перед нашими реалиями, чего не коснуться...
Дабы узреть сущность, надо видеть не так, как все. Он был обречен
видеть не так - судьбой, генами, национальностью, жизнью, временем - всем.
Все это отстраняло его от мира - отсюда необыкновенная зоркость.
Но кроме личных, индивидуальных особенностей, важным истоком его
творчества было коллективно-бессознательное: беспочвенность европейского
еврейства, слабость веры при глубинной тяге к ней, может быть, еще более
глубокое - веками внушаемое - чувство греховности нации. Но отсюда и
ощущение в себе иудейского пророка, неизменно подчеркиваемое его апостолом
Максом Бродом.
698
В сущности все его герои - чистые юнговские архетипы: мессии,
безуспешно штурмующие небо (землемер К., Йозеф К.); утомленные, жаждущие
покоя боги (отец в Превращении ив Приговоре, чиновники в Замке и в
Процессе); взыскующие спасения и добродетели (почти все женские персонажи).
Все они из сизифова рода, а их неудачи восходят к наказанию человека за то,
что грешник так и не оплатил плод с древа познания добра и зла.
Даже имена его героев - только символы: Йозеф К. - Joseph-stadt,
пражское гетто, Сордини - сурдинка, "труба" последнего суда, Амалия -
легендарная Амальбурга, преследуемая любовью наследника Бога на земле, Замза
- sam isem, "я один". Возможно, эти трактовки излишне буквальны и слишком
узки для каф-кианской многозначности, но даже в буквальности своей они
бесконечно содержательны.
Болезненно обостренная впечатлительность, интуиция боли, открыли ему
огромный тайный мир, но даже в самых ярких своих откровениях он недооценивал
чудовищности человека: предугадав насилие, страх, растоптанность, он не мог
представить себе количеств поверженной плоти, всепроникающей мощи
оскопления. Досталинский сюрреализм был правдив, но бестелесен.
Потребовались мы и еще одно поколение визионеров, потребовались Платонов и
Шаламов, чтобы апокалипсис стал личным опытом, не оставляющим альтернатив
насилию.
Кафка подготовил искусство боли, но жгучесть и непереносимость пришли
позже - вместе с тем, от чего наши остервенело открещивались, - с искусством
абсурда.
Впрочем, Кафка не верил в искусство-искупление и в искусство-спасение.
Вмешательство в жизнь бесполезно - для этого она слишком "жизнь". Искусство
не способно что-либо изменить, все высокие идеалы разрушаются при
столкновении с ней. Художнику только и остается, что бодрствовать, когда мир
спит, чтобы стать бесполезным и беспристрастным свидетелем очередной
жестокости.
Погрузиться в ночь, как порою, опустив голову, погружаешься в мысли, -
вот так быть всем существом погруженным в ночь. Вокруг тебя спят люди.
Маленькая комедия, невинный самообман, будто они спят в домах, на прочных
кроватях, под прочной крышей, вытянувшись или поджав колени на матрацах, под
простынями, под одеялами; а на самом деле все они оказались вместе, как были
некогда вместе, а потом опять, в пустынной местности, в лагере под открытым
небом, неисчислимое множество людей, целая
699
армия, целый народ, - над ними холодное небо, под ними холодная земля,
они спят там, где стояли, ничком, положив голову на локоть, спокойно дыша. А
ты бодрствуешь, ты один из стражей, и чтобы увидеть другого, размахиваешь
горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты
бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать
кто-то должен.
Кафка эпичен - это-то и страшит. Он не желает знать частностей - не в
них дело, его задача - всеобщность. То, что простительно мировой литературе
- изображение фрагментов мировой трагедии, - становится непозволительным,
когда такие, как Кафка, переходят к синтезу. Обобщать головное и грядущее
счастье народов - на здоровье, обобщать реальную сегодняшнюю боль - упаси
вас Бог...
У Кафки мировая трагедия происходит в сфере обыденного. Таинственная
Судьба разложила свои папки и вершит дела на грязном, заплеванном чердаке. В
любой точке каж-додневности мы сталкиваемся со всей силой миропорядка. И как
раз в молниеносном сближении самого всеобщего и самого каждодневного
заключена, быть может, характернейшая особенность искусства Кафки.
Я охочусь за конструкциями, писал он. "Все мне кажется
сконструированным. Любое замечание, любой случайный взгляд все во мне
переворачивает, даже забытое, совершенно незначительное".
Верфель, Брох, Крелль, Кафка, Музиль, Хандке - это уже вполне новый
роман, хотя еще с сюжетом и героем, но уже без достоверности и однозначности
того и другого. Хотя даже у Бекке-та нет недостатка в событиях, однако
события эти символичны и саморазрушительны: каждая фраза отрицает самое
себя, каждый персонаж обратен самому себе.
Можно сказать, что литература была для него единственной родиной, может
быть, землей обетованной. Кафка писал о Моисее:
То, что ему пришлось увидеть землю обетованную лишь накануне смерти,
представляется неправдоподобным. Единственный смысл этой высшей перспективы
- понять, насколько человеческая жизнь является лишь одним кратким
мгновением; такая жизнь (ожидание земли обетованной) могла бы длиться
бесконечно, но всегда кончалась бы одним мгновением. Моисей не пришел в
Ханаан не потому, что его жизнь была слишком короткой, но потому, что она
была жизнью человека.
700
Комментарий Ж. Батая:
Это разоблачение тщетности не только того или иного блага, но всех
целей, тоже лишенных смысла: цель всегда безнадежно плавает во времени как
рыба в воде, как некая точка движется во вселенной: ведь речь идет о
человеческой жизни.
Как все гениальные подвижники, он был предельно требователен к своему
искусству - отсюда страх "за каждое слово". Вот последняя дневниковая
запись, относящаяся к июню 1923 года:
Все более боязлив при писании. Это и понятно. Каждое слово, повернутое
рукою духов - это взмах руки и является их характерным движением, -
становится копьем, обращенным против говорящего.
М. Брод:
Для Кафки было абсолютно невозможно говорить нечто незначительное. Мне
не приходилось слышать из его уст слов, не имевших глубокого смысла. Даже
тогда, когда он говорил о самы