Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
ем, трезвенником, принимал холодный душ, совершал
пешие прогулки, плавал, ездил верхом, всю жизнь проявлял интерес к здоровой
диете и естественным средствам лечения. Тем не менее, он оставался
болезненным и винил в этом только себя.
Для человека с гиперчувствительностью ко всему окружающему - близким
людям, ненавистной службе, городскому шуму, - находящемуся в состоянии
постоянного возбуждения, поглощенному исключительно происходящим внутри себя
и претворением его в "литературу", главным в жизни становилось "бегство" -
от опеки семьи, от обязательств перед невестой, службой, людьми. При всей
своей непрактичности он совершает несколько энергичных попыток освободиться
от "ига", первые из которых связывает с "родительским благословением": в
разгар кризиса отношений с Фелицей пишет родителям из Мариенлис-та,
остзейского курорта в Дании:
"Выполнение моего плана представляется мне следующим: у меня есть пять
тысяч крон. Вы разрешаете мне прожить два года, если потребуется, где-нибудь
в Германии, в Берлине или Мюнхене, не зарабатывая денег. Эти два года
позволят мне заняться литературным трудом и добиться того, чего я не могу
достигнуть в такой ясности, полноте и единстве в Праге, находясь в тисках
между внутренней расслабленностью и внешними препятствиями. Такой
литературный труд позволит мне жить по прошествии двух этих лет на свой
собственный заработок, хотя бы и скромный. Пусть и скромный, но он даст мне
возможность вести жизнь, несравнимую с моей теперешней жизнью в Праге и той,
которая ожидает меня там и впоследствии. Вы возразите мне, что я заблуждаюсь
в отношении своих способностей и возможности зарабатывать с их помощью.
Конечно, это не исключено. Однако против этого говорит то, что мне тридцать
один год и нельзя принимать в расчет подобные заблуждения в таком возрасте,
иначе всякий расчет был бы невозможен, кроме того, я уже кое-что написал,
хотя и немногое, и получил некоторое признание, но главным образом это
возражение снимается тем, что я вовсе не ленив и довольно непритязателен, а
посему, если уж одна надежда не оправдается, найдется другая возможность
заработка, и во всяком случае я не воспользуюсь вашими услугами, так как это
подействовало бы и на меня, и на вас еще хуже, чем теперешняя жизнь в Праге,
это было бы и вовсе невыносимо.
А посему мое положение представляется мне достаточно ясным, и я с
нетерпением жду, что вы скажете по этому поводу. Ведь хотя я и убежден, что
это единственно правиль-
685
ное решение и что, не выполнив этот план, я упущу нечто решающее, все
же мне, естественно, крайне важно знать, что вы скажете об этом.
С самыми сердечными пожеланиями
Ваш Франц".
М. Брод:
Но этим планам не суждено было осуществиться. Вспыхнула большая война.
Настало время, когда все, из-за чего мы до сих пор страдали, по сравнению с
настоящим стало казаться какой-то сказочной страной, сверкающей розовым
блеском детства.
Грызущий его самоанализ, то, что сам он именовал "активным
самонаблюдением, копанием в душе" и что сделало его великим писателем,
мешало ему жить, но не ослепляло, о чем свидетельствует способность к
самообузданию: "Спокойно терпеть себя, не забегать вперед, жить так, как
подобает, не носиться с собой".
В чем-то он пошел дальше творцов психоанализа, который, по словам
Фрейда, роется в "отбросах внешнего мира", каковыми является человеческое
бессознательное. Кафка, в своих творениях никогда не обращавшийся к душе,
исследует только сор действительности, внешней реальности.
Т. Адорно:
Вместо исцеления неврозов он ищет в них самих целебную силу - силу
познания: раны, которые социум выжигает на теле отдельного человека,
прочитываются этим человеком как шифры социальной неправды, как негатив
правды. Мощь Кафки - это мощь разрушения. Он сносит декоративные фасады,
обнажая то безмерное страдание, с которым рациональный контроль все больше
свыкается. В разрушении - никогда это слово не было так популярно, как в год
смерти Кафки, - он не останавливается, подобно психологии, на субъекте, но
добирается до субстанционального уровня, проникая сквозь видимое к тому
субстанциональному, которое в субъективной сфере проявляется в ничем не
смягченном обвале поддающегося, отказывающегося от всякого самоутверждения
сознания. Эпический путь Кафки - бегство сквозь человека в нечеловеческое.
Это падение человеческого гения, это судорожное непротивление, которое так
идеально согласуется с моралью Кафки, парадоксально вознаграждается
императивным авторитетом своего выражения. Этой до разрыва напряженной рас-
686
слабленности непосредственно, нечаянно достается в виде "духовного
тела" то, что было метафорой, значением, смыслом. Словно по мере того, как
Кафка писал, развертывалась некая философская категориальная система,
оплаченная в аду.
Хотя самонаблюдение, автопсихоанализ оказались плохим терапевтическим
средством, именно они сделали его великим диагностом человеческого
существования, выведенного исключительно из самонаблюдения. "Неизбежная
необходимость в самонаблюдении, - пишет он в ноябре 1921 года. - Если за
мною кто-то наблюдает, я, естественно, тоже должен наблюдать за собой, если
же никто другой не наблюдает за мной, тем внимательнее я должен наблюдать за
собой сам".
Потемки, в которые погружал себя Кафка, были непроницаемы для него
самого, но невидимы его близкими. Он так прятал свою интровертность, что
даже самый близкий, можно сказать, задушевный его друг, Макс Брод, был
совершенно ошеломлен, когда - уже после написания биографии Кафки -
обнаружил его дневник, скрывающий невротическое подполье, страхи и трепеты.
Он увидел в его творчестве "настольную книгу положительной жизни", а
"Дневник" неожиданно раскрывал перед ним безысходные сомнения, тяжелый
невроз, планы самоубийства. Этот промах, который ему потом столь
несправедливо ставили в упрек, несомненно, был неизбежен. Кафка в отношениях
с друзьями отличался деликатностью и юмором, но в нем были темные зоны,
столь глубокие, что туда нелегко было открывать доступ его близким и более
всего доброму Максу Броду, с его золотым сердцем и его неизлечимым
оптимизмом. У дружбы были свои границы, которые Кафка чутко улавливал.
Однажды, чувствуя ко всему безразличие и пребывая в плохом настроении, он
признает себя неспособным описать Максу Броду состояние, в котором
находится, "так как именно там, - пишет он, - находятся вещи, которые он
никогда как следует не понимает". И добавляет: "Следовательно, я должен был
быть неискренним, что и испортило все. Я был столь жалок, что предпочел
говорить с Максом, когда его лицо было в тени, хотя мое было целиком
освещено и на нем можно было прочесть гораздо больше /.../ На обратном пути
после расставания меня мучили угрызения от лицемерия и страдания от сознания
его неизбежности. Намерение подготовить специальную тетрадь, посвященную
нашим с Максом отношениям. Все, что не записано, остается мельтешить перед
глазами, и таким образом случайность оптических впечатлений определяет общее
суждение". Кафка никогда не вел такую тетрадь, но позднее он напишет Фелице
Бауэр:
687
"Макс плохо разбирается во мне, а когда разбирается хорошо - значит
ошибается".
Дневник играл особую роль в жизни Кафки. Это было его прибежище, его
источник надежды, его исповедальня, его способ представить самому себе
"фантастическую внутреннюю жизнь" и таким образом если не разобраться в
самом себе, то попытаться осмыслить обстоятельства и события, понять себя и
окружающий, - как правило, враждебный, - мир, в котором он чувствовал себя
"более чужим, чем чужак".
Трудно сказать, повлиял ли на Кафку Дневник писателя Достоевского, но
подобие налицо: здесь размышления о жизни, литературе, театре,
характеристики событий и людей, критические заметки, замыслы, моментальные
зарисовки, впечатления, рассказы и новеллы, замыслы, реакции на "злобу
дня"...
Макс Брод, пытаясь приукрасить образ друга, изъял из первой публикации
Дневников все, что казалось ему "неприличным" - признания о посещении
борделей, "нечистые" мысли, грубые словечки, "несправедливые" характеристики
друзей и знакомых. Такие купюры, может быть, необходимые для создания образа
святого, сильно деформируют образ человека. Я уже писал об этом в моем
Эйнштейне, протестуя против сознательной деформации многомерного гения его
ревностными, религиозными почитателями. Но ложь плохо совмещается с чистотой
и святостью. Все это больно уж напоминает обожествление "великих вождей", в
коем никак не нуждаются великие люди.
Дневник стал главным поверенным Кафки и одновременно средством
поддержания вдохновения в моменты страха перед письмом. Здесь он оттачивал
свое перо, упражнялся в стиле, здесь истоки почти всех его творений и здесь
же - средство избавления от сомнений, сверхкритичности в собственный адрес.
Центр всего моего несчастья в том, что я не могу писать, я не написал
ни одной строчки, которую мог бы принять, наоборот, я вычеркнул все, что
написал еще с Парижа - впрочем, это не Бог весть что. Все мое тело
настораживает меня по отношению к каждому слову; каждое слово, прежде чем я
его напишу, начинает осматриваться вокруг себя; фразы буквально ссыпаются
под моим пером, я вижу, что у них внутри, и тотчас вынужден останавливаться.
Порой Кафка подвергает остракизму не только собственный талант и
творчество, но начинает сомневаться в искренности всей литературы, в ее
оправдании и смысле.
688
Дневнику он поверял вдохновение и неудачи, в тяжелые минуты пытался
оставаться достойным его:
С сегодняшнего дня обязательно вести Дневник! Писать регулярно! Не
забрасывать! Даже если не последует никакого облегчения, я хочу в любой
момент оставаться достойным его.
"Оставаться достойным его" можно интерпретировать таким образом, что
только искренность, доверяемую дневнику, он ценил безоговорочно: к своим
художественным произведениям он относился без снисходительности, присущей
авторам. "Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как
"Сельский врач", при условии, если мне еще удастся что-нибудь подобное
(очень маловероятно)". "Все это еще довольно далеко от того, что я
действительно хочу".
А он, очевидно, хочет создавать рассказы такого уровня, как те, что
вошли в сборник "Сельский врач", которые, похоже, подчиняются только
непоследовательности дурного сна и оставляют и для самого рассказчика темные
и загадочные места. Это была формула "Приговора", продолжающего тревожить
память Кафки.
"Все, что он делает, кажется ему, правда, необычайно новым, но и
соответственно этой немыслимой новизне чем-то необычайно дилетантским, едва
даже выносимым, неспособным войти в историю, порвав цепь поколений, впервые
оборвав напрочь ту музыку, о которой до сих пор можно было по крайней мере
догадываться. Иногда он в своем высокомерии испытывает больше страха за мир,
чем за себя". Кафке, действительно, редко доводилось выражаться с такой
силой - он созерцает себя в предельной обнаженности, достигнутой им
абсолютным одиночеством, в котором он замкнулся, и ему случается ужасаться
им же самим вырытой норе.
При чтении дневников Кафки возникает превратное мнение о человеке,
изливающем миру свои страдания. На самом деле, по словам М. Брода, он
страдал, но хранил молчание, и это было "роковым недостатком в его жизни".
Кафка в минимальной мере пользовался естественными средствами психотерапии -
не "вывешивал все наружу", глубоко прятал собственные конфликты.
М. Брод:
Я нередко замечал, что у поклонников Кафки, знавших его только по
произведениям, было совершенно неверное представление о нем. Они считали,
что в обществе он произ-
689
водил на окружающих гнетущее впечатление. Дело обстояло как раз
наоборот. Благодаря богатству мыслей, которыми он всегда охотно делился,
Кафка был одним из самых интересных людей, которых мне доводилось встречать
в своей жизни, и это несмотря на его застенчивость... У него была увлекающая
натура. Мы часто шутили и смеялись. Он любил посмеяться и умел рассмешить
друзей... Он был замечательным другом и всегда был готов прийти на помощь. И
лишь оставаясь наедине с собой, он испытывал чувства растерянности и
беспомощности, о которых, благодаря его самоконтролю, окружающие могли
догадываться крайне редко. Дневник Кафки, несомненно, производит глубокое
впечатление. Одна из причин, побудивших меня написать эти мемуары,
заключаются в том, что на основании его книг, и в первую очередь дневников,
может возникнуть совершенно иная, более гнетущая картина, чем в том случае,
когда будут внесены коррективы и дополнения человека, жившего с ним бок о
бок долгое время.
Можно предполагать, что страсть к писательству, помимо призвания,
подпитывалась необходимостью самозащиты, инстинктом жизни: литература
становилась терапией, неосознанным психоанализом, возможностью частичного
снятия внутренних напряжений путем "изливания" их на бумагу. Существует даже
версия, согласно которой "последняя просьба" - наказ сжечь его бумаги -
обусловлена деликатным желанием унести с собой свой теменос - сосуд
комплексов и страхов, который не должен портить жизнь другим людям.
Впрочем, писательство, во многом питаемое комплексами Кафки, отнюдь не
снимало их. Оно, может быть, не дало ему задохнуться, но и не излечивало от
страданий:
Для меня всегда непостижимо, что почти каждый, кто умеет писать, может
объективировать свои страдания, непосредственно подвергаясь им, что я, к
примеру, могу в несчастье, может быть, с еще пылающей от боли и переживания
головой сесть и кому-то письменно сообщить: я несчастен. Более того, я могу
даже с различными вывертами, в зависимости от дарования, которому словно
дела нет до несчастья, фантазировать на эту тему просто, или усложнение, или
с целым оркестром ассоциаций. И это вовсе не ложь и не успокаивает боли.
Сегодня мы знаем, что творческий порыв иррационален: творец способен
черпать вдохновение из всех пагуб своей жизни -
690
страхов, страданий, болезней, усталости и отчаяния, несбывшихся надежд
и разочарований.
Кафка страдал многими комплексами, ужасающей бессонницей, но никогда не
пытался бороться с ними, словно понимая их плодотворность - что из них
питается вдохновением. Он говорил, что его бессонница неотторжима от
творческого процесса: не будь этих страшных ночей, он бы вообще не занимался
литературой.
С бессонницей связаны его постоянные головные боли, с жуткими
химерическими полуснами, будто бы специально придуманными для психоанализа,
- страхи и комплексы самораспада. И тем не менее именно в этих ночных
бдениях он черпал творческие аб-сурды, превосходящие своей правдивостью все
реалии.
Вероятно, в обыденной ситуации Кафка не мог достигнуть той степени
отстраненности, которая его устраивала, и был способен на это, лишь
оказываясь на грани саморазрушения. Слабость после ночей, лишенных сна,
заставляла Кафку чувствовать к себе отвращение, его одолевали бесконечные
фантазии распада. Например, ему грезилось, что он лежит на земле
"распростертый, нарезанный, как кусок мяса, и один из этих кусков медленно
подвигает в угол собачья лапа". Бессонница вызывала у Кафки постоянные
головные боли, по ощущению похожие на "внутреннюю проказу". "Бессонница
сплошная: измучен сновидениями, словно их выцарапывают на мне, как на
неподдающемся материале". В одну из таких ночей Кафка замыслил написать свой
знаменитый рассказ "В исправительной колонии" - о казни путем выбивания
приговора игольчатой машинкой на теле осужденного.
Крайняя усталость и отчаяние заставляют изможденного человека принять
отказ от тех целей, недостижимость которых его мучает. В некотором смысле,
творческое просветление всегда есть наслаждение подобным отказом. Но что
происходит с отверженными надеждами, могут ли они совершенно раствориться в
отрешенности? С ощущением творческой силы должна появляться и надежда на
признание, на благотворное изменение собственной жизни благодаря творческому
успеху. Таким образом, надежда не исчезает, а лишь трансформируется.
Однажды Кафка заметил, что бессонница, вероятно, есть не что иное, как
страх смерти. Известны признания знаменитых авторов о том, что, закончив
очередное произведение, они чувствуют не только "удовлетворение от
проделанной работы", но и приближение опустошенности, ведь творчество
691
помогало жить, удерживало от распада. С завершением последней строки не
исполнялись мечты о грандиозных переменах в жизни. И при отсутствии
признания нередко подкрадывается страх, появляются сомнения в объективной и
абсолютной ценности произведения. Пожалуй, наиболее трагичным опытом Кафки
было именно это осознание.
Человек может бояться лишь того, что он в силах вообразить,
почувствовать, что хоть и отдаленно, но согласуется с его опытом. Но
способен ли человек представить ужас небытия? Психоаналитики полагают, что
страх смерти является видоизменением страха утратить в лице родителей защиту
от мира. Таким образом напряженное предвосхищение смерти подразумевает страх
остаться неоцененным, ведь тщеславие и жажда творческого успеха во многом
определяются взаимоотношениями с родителями в раннем детстве. Бессонница
обращает человека к творчеству, которое, оставаясь непризнанным, в свою
очередь приводит к страху смерти и бессоннице.
При отсутствии творческого порыва Кафка чувствовал себя ни на что не
годным. В бессоннице и опустошении совершается отказ от неисполнимых надежд,
благодаря отказу сила этих надежд может трансформироваться в творческий
импульс. Кафка дорожит именно этой пустотой как непременным условием
творческого процесса.
Сладчайший соблазн страдания и отверженности переплетался с тягостными
мучениями болезненного и одинокого человека. Одиночество располагает ко
взгляду на себя со стороны, но всякая попытка отстраненности лишь
подчеркивает эгоцентризм. Часто возникает соблазн созерцать незримую борьбу,
ведомую собственным духом, но борьба эта прежде всего с собственной же
раздвоенностью. "Он разделен надвое... у него два противника... он в кровь
расшибает себе лоб о собственный лоб".
Он убегал в литературу, дабы спастись от жизни, но само это бегство
было разрушительным, сопровождалось огромными нервными издержками, подрывом
здоровья. Можно сказать, что прогрессирующий невроз многим обязан структуре
его психики, страхами перед самим процессом писания, перед читающей или
слушающей публикой. Однажды, когда Кафку попросили представить аудитории
своего друга актера Исхака Леви, его охватила настоящая спазматическая
лихорадка, артерии бешенно запульсировали, и колени задрожали под столом. Он
признавался, что свойственная ему потребность в общении "оборачивается
страхом, едва дело доходит до осуществления". Страницы Дневника пестрят
упреками в свой адрес за робкость и неловкость в общении, нехватку
коммуникабельности.
692