Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
н болен, то он не голодает, то он
отдыхает, то он свободен, как все, то нет, то он свободно лечится, то его
жена свободно едет за границу, то она здорова и так далее.
ДОПОЛНЕНИЯ
1
Четыре даты
Воспоминания о его "Воспоминаниях"
Это как наваждение. Никак не могу привыкнуть, что книга живет сама по
себе1. Стоит на полке. Лежит на столе. У нее немного загнулся верхний угол
обложки, и я, проходя мимо, машинально прижимаю его ладонью, чтобы
выровнять. Вздрагиваю, увидев, как кто-то деловито укладывает книгу в
"дипломат".
Почти каждый день кто-нибудь мне звонит или пишет. Желая внести коррективы
- не так сказал, не так было, кого-то обидел, о ком-то забыл. Ладно, когда
это касается дат, неправильно написанных фамилий или каких-то названий.
Чаще всего - дотошные указания, когда какое ведомство у нас в стране как
называлось, все эти бесконечные ОГПУ, НКВД, МВД и КГБ, наркоматы,
министерства, главки, как будто от переименований менялась их суть. И я
сама неоднократно просила и прошу сообщать мне обо всех неточностях, чтобы
в будущем книгу от них очистить. Но предлагают свое толкование, свое
видение людей, событий, отношений. Нечто вроде "закрыть, слегка почистить,
а потом опять открыть". Как будто для этого недостаточно уже появившихся
воспоминаний и тех, которые готовятся к печати, - там Андрей то с юности
больной, то укрывающийся со мной от допросов в больнице, то серенький, то
беленький, да еще часто похожий на авторов воспоминаний. У кого-то Андрей в
сороковые или пятидесятые годы читает (вслух, наизусть, при людях) Ахматову
и Пастернака. Да не было этого! Это автор воспоминаний любил и читал, а не
Андрей. И ничего худого нет в его рассказе про Андрея, только не про него
реального это, а очередная легенда. Ахматову (кроме "Реквиема", который ему
давал Зельдович) Андрей впервые читал в начале 1971 года. Я (неисправимая
"ахматовка") дала ему "Бег времени". Побоялась дать американский
двухтомник, потому что книги у него в доме пропадали. Дала, потому что в
случайном разговоре поняла, что для него Ахматова - терра инкогнита. Он
долго держал книгу, а возвращая, сказал, что кому-то из его дочерей
Ахматова не понравилась. И я тогда не поняла - был ли это упрек мне или
сожаление о них. Пастернака Андрей узнал тоже много позже, чем пишут о нем.
В 1983-м или начале 1984 года я привезла в Горький пластинку - Пастернак
читает свои стихи. Андрей без конца ее слушал, особенно "Август". Однажды я
услышала, как он (я что-то делаю в одной комнате, он - в другой) читает: "Я
вспомнил, по какому поводу Слегка увлажнена подушка. Мне снилось, что ко
мне на проводы..." Горьковский пронзительный ветер, завывающий за темным
стеклом окна. Голос Андрея за стеной. И острое чувство страха за него.
Страха потери... "Отчего, почему на глазах слезинки..." - спросил-сказал
Андрей за вечерним чаем. Ответила, что от счастья. Такое же было в ясный
майский день - 25-е, весна 1978 года - время, когда я уговаривала Андрея
начать писать "Воспоминания". Мы шли на день рождения к моей тете. Из
большинства нашей родни она ни в какие годы - ни в тридцать седьмые, ни в
Андреевы - не прерывала дружбы с нами, и Андрей пользовался ее особой
симпатией. Мы подымались по лестнице. Андрей шел впереди. В какой-то момент
свет, падающий из окна и через лестничный пролет, отделил его от меня. Он
стал уходить на свет. Туда... Высокий. Еще совсем не сутулый. В зеленоватом
костюме... Теперь я вижу это во сне.
Первое время меня удивляло, когда в некоторых замечаниях сквозило желание
подправить книгу. Как будто новорожденному хотят вставить чужие зубы или
перекрасить волосы, когда он еще не дорос до возрастного камуфляжа. А
сейчас думаю, что ворчала зря. Естественно, что у каждого свое прочтение
книги. Один на картине видит неправильно положенный мазок и слегка
прикрывает ладонью нос, чтобы не чувствовать запах краски. Другой -
бескрайнее небо, а ветер, колышущий поле ржи под ним, ощущает своей кожей.
Да что - один, другой. Когда-то на выставке я радовалась буйству красок, а
однажды в том же зале меня мутило от запаха олифы, на которой их
размешивают. Краски те же, картины не хуже, я - другая. В свободный день в
Париже не пошла в Лувр (самоотговорки нашлись - ноги болят, сердце...).
Боялась себя другой - вдруг там тоже начнет подташнивать. И, сидя в кафе
около Тюильри, внезапно поняла, что меня впервые в жизни раздражают голоса
людей. Когда Андрей книгу вынашивал, писал, восстанавливал, я тоже была
другая, не сегодняшняя. Что-то казалось преходящим, заслонялось его и моей
неуверенностью (у него апатия, у меня злость), что книга когда-нибудь
будет. Но она есть, и сама вызывает из памяти многое, что стало для меня
важным теперь, какие-то ассоциации, взаимосвязи, понятные, возможно, только
мне. А стороннему читателю все это может показаться случайным, лишним.
Говорят: напиши о книге. О книге Андрея Дмитриевича Сахарова
"Воспоминания". Но я так даже произношу с трудом. А писать... У меня нет
дистанции, нет желания, чтобы отстраниться и попытаться взглянуть со
стороны. Себя я ощущаю внутри этой книги, а ее - как ребенка, моими
усилиями появившегося на свет, мною пестованного, выхаживаемого во время
болезни, спасаемого от темных сил и чудом уцелевшего. Может показаться, что
я что-то преувеличиваю. Но я говорю не о реальной работе, которую делала в
те годы, когда Сахаров писал книгу, а о своем отношении к ней. Конечно, я
вижу, что книга написана неровно, иногда чуть конспективно и сухо. Те
главы, которые я про себя называю физическими, могут кому-то показаться
необязательными, хотя в жизни Андрея Дмитриевича не было дня, чтобы он не
думал о науке, и бывало, что физика отодвигала на задний план все
остальное. Часто мне не хватает более четких характеристик - может, потому,
что я их слышала от него. Временами меня настораживает некая сглаженность,
почти нарочитая бесконфликтность и излишняя серьезность там, где ее, на мой
взгляд, могло и не быть. А в двух-трех случаях, когда речь идет о людях, к
которым он питал теплые чувства, позже сменившиеся отчужденностью и
разочарованием, прорывается обида.
Но все это для меня перекрывается тем, что в книге на всем протяжении ее,
от первой до последней строки, присутствует абсолютная авторская честность.
"Про" и "контра" в оценке своих мыслей, решений, поступков. Не рефлексия,
не закомплексованность, так свойственные людям двадцатого века, а какая-то
необычайная способность трезво и даже спокойно судить самого себя, вроде
как видеть изнутри и снаружи. И еще - голос! Я говорю "голос", хотя конечно
же знаю, что книга - не фонограмма. Верьте не верьте - в книге звучит голос
Андрея. И меня бесконечно радует, что уже несколько друзей, прочтя,
говорили именно о голосе.
В авторском предисловии написано, что книга начата летом 1978 года. В конце
книги стоит дата - 15 февраля 1983 года. Формально это так, а глубинно и по
существу - нет. Но, чтобы объяснить эту двойственность, мне надо начать
издалека. В сентябре 1971 года мы летели в Ленинград. Когда-то Андрей был
там один день, а для меня Ленинград был вторым домом. Впервые летели
вместе. И в самолете договорились, что никогда не будем летать или ездить
поодиночке. Но жизнь постоянно разрушала этот договор. Сколько их у нас
было - вынужденных и трагических разлук!
В августе 1975 года я уезжала в Сиену для глазной операции. Мы
предполагали, что на два месяца. Так надолго мы еще не расставались, и
Андрей решил, что он будет вести дневник для меня. Но мы ошиблись в сроках.
Андрею дали Нобелевскую премию Мира - "тридцать сребреников", как тогда
писали советские газеты. Власти не разрешили ему поехать в Норвегию. И я,
толком не закончив лечения, из Италии полетела в Осло для участия в
церемонии как его представитель. Вернулась я только в декабре. И перед
новым, 1976 годом читала толстую тетрадь, которую Андрей исписал за четыре
месяца.
Закрыв ее, я ощутила сожаление от того, что она так коротка. Сожаление
почти сразу переросло в обиду на то, что Андрей не вел дневника подростком,
студентом, в молодости, всю последующую жизнь. Первый дневник в пятьдесят
четыре года - как-то даже странно! Обида никому не была адресована, но я
высказала ее ему вместе с благодарностью. И теперь уже трудно вспомнить,
чего было больше. Я только помню, что Андрюша в ночной электричке
доказывал, что если дневники всю жизнь ведут Лев Толстой или Достоевский,
то это кому-то нужно, а все остальные - от чувства неполноценности. И то ли
шутя, то ли всерьез сказал и повторял не раз потом, что он от комплексов
избавился в августе 1971 года. Однако что-то в этой работе ему понравилось,
потому что он не только вел дневник во все наши разлуки, но иногда брался
за него, когда мы были вместе. Записки делал обычно уже ночью и сразу
приносил мне в постель тетрадь, чтобы я прочла. А иногда просил вписать
что-то, им пропущенное. Однажды, когда мне очень хотелось спать, я сказала,
что это непорядок - ему давать мне свой дневник, а мне его читать. Дневник
пишется для самого себя. Андрей ответил: "Ты - это я". Эти слова Юрий Олеша
когда-то сказал своей жене.
В 1977 году у нас была вторая длительная разлука. Я опять была в Италии,
где мне снова делали глазную операцию. По возвращении меня ждала опять
почему-то синяя тетрадь. При чтении я поняла, что бессмысленно огорчаться
отсутствием дневников за ту жизнь, которую Андрей прожил без меня, а надо,
чтобы он написал о ней. Кому надо? Этот вопрос у меня не возникал. Я до
странности эгоцентрически полагала тогда, что это надо только мне. И почти
в такой форме высказала эту мысль Андрею. Он возражал, ссылаясь на
постоянный цейтнот, на то, что я и в обычной нашей жизни сижу за машинкой
за полночь, а если он свяжется с книгой, буду сидеть всю ночь. Но главным
его контраргументом было, что я и так все знаю. Я доказывала, что, как
любой человек, могу забыть. Он говорил, что у меня хорошая память. Я
отвечала, что могу умереть раньше его, а он к тому времени все забудет,
потому что станет безнадежным склеротиком. Он уверял, что умрет раньше - в
семьдесят два года. Он это часто повторял в разные годы, что умрет в том же
возрасте, в каком умер его отец. И мне странно, что он оказался неправ:
ведь было бы у него еще три года - целая вечность.
О книге мы спорили то серьезно, то шутя, много раз, но я уже замечала, что
Андрей сам возвращается к этой теме, правда совсем с другой стороны,
уверяя, что книгу должна писать я. Или предлагает писать вдвоем; например,
год 35-й - что было в его жизни, пишет он, потом о том же времени - я. И в
конце главы рассмотреть проблему, относящуюся к теории вероятности - почему
мы не встретились на Тверском бульваре в тот год. Тогда я назвала эту идею
слоеным пирогом и двуспальным собранием сочинений. Первое определение было
мое. Второе я украла у Виктора Шкловского, который однажды при мне так
назвал какое-то совместное сочинение Эльзы Триоле и Луи Арагона. Я
припомнила слова мамы одной из моих школьных подружек. Это было во времена,
когда готовили на примусе, который (может, теперь это не все знают)
заправлялся керосином. Однажды она обедала в гостях и на вопрос хозяйки,
каков суп (в который, видимо, случайно попал керосин), ответила, что любит,
чтобы было "суп отдельно - керосин отдельно".
Я спорила с ним, что моя жизнь никому не интересна, а у него судьба
уникальная. В одном из споров я впервые поняла, что если он напишет книгу,
то уж никак не для меня одной. И, может, это будет одно из самых нужных дел
его жизни. Но к этому времени было видно, что Андрей уже ведет арьергардные
бои. Споры и уговоры за эту книгу длились несравнимо дольше, чем уговоры
написать открытое письмо сенатору Бакли, из которого родилась книга "О
стране и мире", и чем совсем недолгий спор о том, чтобы написать открытое
письмо доктору Сиднею Дреллу. Все дебаты велись на бумаге, с закрытым ртом
- это было в Горьком, где нас "обслуживала", наверно, целая рота самых
лучших "слухачей" Советского Союза.
Лето 1978 года было чуть менее загруженным, чем всегда, и Андрей начал
писать. К сентябрю написал первые главы. В конце ноября 1978 года в доме на
улице Чкалова были украдены рукопись и мои перепечатки. Вместе с ними
исчезли еще какие-то бумаги и несколько вещей - старая куртка Андрея, мамин
халат, еще что-то - наивный маскировочный маневр службы безопасности. С
этого момента параллельно с работой над книгой начал разворачиваться
детективный сюжет. Когда-то я смотрела итальянский фильм, который назывался
"Полицейские и воры". В нашем детективе полицейские были одновременно и
ворами. И если кому-то придет в голову идея сделать фильм, то его надо
назвать "Полицейские-воры и автор со своей женой". Началась война КГБ с
книгой и наша битва за книгу. Часто, когда удавалось переправить очередной
кусок рукописи на Запад, я сообщала об этом Андрею не на бумаге, а вслух
лозунгом времен второй мировой войны: "Наше дело правое - враг будет
разбит". А когда не получалось, то словами песни того же времени: "Идет
война народная, священная война..." - так мы шутили, но порой было не до
шуток.
Когда у Андрея украли в зубоврачебной поликлинике сумку с рукописью,
дневниками и другими документами, я была в Москве. Вечером 13 марта 1981
года он встречал меня на вокзале в Горьком. Какой-то растерянный, с
запавшими глазами, осунувшийся. Первые его слова были: "Люсенька, ее
украли". Я не поняла и спросила: "Кого?" - "Сумку". Говорил он так
взволнованно, что я подумала: украли только что - здесь, на вокзале. Он
казался мне больным и физически от этой утраты, и в первый день я не
решилась ему возражать, когда он сказал, что больше писать не будет, что
нам КГБ не перебороть. Но через день я на бумаге написала, что он должен
восстановить утраченное. Андрей ничего не написал в ответ, а только покачал
головой. Я взорвалась и, забыв всякую конспирацию, стала кричать на него,
что опять он идет на поводу у КГБ и что, пока я жива, этого не будет.
Слово "опять" не случайное. В самом начале жизни в Горьком к нам пустили
нашего друга Наташу Гессе. Я оставила ее с Андреем и уехала в Москву. Во
время моего отсутствия пришел некто по фамилии Глоссен и попросил
посмотреть паспорт Андрея. Андрей поискал в бумагах, нашел и отдал. На
следующий день его вызвали в прокуратуру и дали подписать предупреждение за
мою пресс-конференцию в Москве, он подписал. У него так бывало: когда
внутренне он сосредоточен на какой-то мысли, идее, то совсем не
сопротивляется внешним воздействиям. А кроме того, в начале горьковского
периода он вообще считал, что всякое сопротивление КГБ бессмысленно, как
бессмысленно сопротивление стихии. Когда я вернулась из Москвы, то
ужаснулась. Объяснение было бурным. Андрей согласился со мной. Послал
прокурору письмо - отказ от своей подписи. А паспорт ему вернули с
пропиской в Горьком, таким образом как бы узаконив его пребывание там.
Такие объяснения были у нас всего несколько раз. Три - уже после
возвращения в Москву. Одно - в связи с митингом в Академии после первого
выдвижения, на котором он не был утвержден кандидатом в народные депутаты.
На митинге я отошла от него, заметив, что телевизионщики готовятся его
снимать. В числе требований и лозунгов митинга звучало: "Если не Сахаров,
то кто?". Я была уверена, что Андрей поднимется на трибуну и скажет, что
снимает свою кандидатуру во всех территориальных округах, где к тому
времени был выдвинут, чтобы поддержать резолюции митинга. И поразилась, что
он этого не сделал. На обратном пути я ему сказала, что он ведет себя почти
как предатель той молодой научной общественности, которая борется не только
за него, но и за других достойных. Андрей не соглашался, но спустя
несколько недель пришел к такому же выводу и сделал заявление для печати.
Конечно, на митинге было бы красивее. В данном случае я употребила это
слово почти в том же смысле, что он, когда называл красивыми некоторые
физические или математические решения. Тогда он произносил его медленно,
смакуя и как бы любуясь им.
Однажды спор был в присутствии нескольких наших корреспондентов. Мы
торопились на самолет - лететь в Канаду, а они пришли уговаривать Андрея
написать опровержение в связи с опубликованием в газете "Фигаро" нашей
беседы с Ж. Бару. Они утверждали, что текст обижает Горбачева. Я была
против, тем более что наиболее резкой в беседе была моя реплика. Но
присутствие нескольких журналистов меня сдерживало, и Андрей сдался на их
уговоры. А недавно один из них сказал мне, что теперь думает: зря они
вынудили Андрея написать то опровержение.
Еще один спор был, когда позвонил Б. Ельцин и попросил Андрея снять его
кандидатуру в Московском национально-территориальном округе, а он снимет
свою в каком-то другом, и Андрей дал согласие. В так называемой "реальной
политике" это принято, и я не нахожу в этом ничего плохого. Но общественная
деятельность Сахарова должна была быть и была действительно несравнимо выше
любой "реальной". Так же как не было политическим все правозащитное
движение с его чисто нравственным императивом. Поэтому я считала участие
Сахарова в соглашении такого рода ошибкой. Была она совершена по совету
нескольких хороших людей из общества "Мемориал". Во второй книге-биографии
"Горький, Москва, далее везде" Андрей Дмитриевич вспоминает эти эпизоды.
Не столь серьезный спор был в 1977 году. К статье "Тревога и надежда"
Андрей поставил эпиграф "Несправедливость в одном месте земного шара -
угроза справедливости во всем мире". Он считал, что это слова Мартина
Лютера Кинга, а мне казалось, что они принадлежат одному из президентов
США, но я забыла кому. Мы так и не кончили этот спор - не нашли, где
проверить. (Недавно моя дочь сказала, что Андрей Дмитриевич был прав. Но я
все еще сомневаюсь.) Другой случай серьезней. И он показывает, что
переубедить Андрея, если он уверен, что его действия необходимы, было
невозможно. После взрыва в московском метро, когда погибли люди, в основном
дети, на Западе появилась статья журналиста Виктора Луи. Он писал, что
взрыв, возможно, произвели диссиденты. Мне показалось, что это может быть
подготовкой общественного мнения к будущим репрессиям. Андрей считал эту
заметку просто провокацией КГБ. И решил сразу против нее выступить. Я
испугалась. Такой открытый замах на КГБ при отсутствии каких-либо
доказательств казался мне очень рискованным. Я ему тогда сказала, что эта
организация все "заносит на скрижали". И спросила, понимает ли он, что ему
это припомнят. "Да, конечно" - был его ответ. В это время позвонила Софья
Васильевна Каллистратова, обеспокоенная той же заметкой В. Луи. Я сказала
ей, что Андрей отвечает. Софья Васильевна стала говорить, что этого не
надо. Это очень опасно. И стала меня уговаривать, хотя я была с ней
согласна, остановить его. Андрей покачал головой, сказал, что мы обе умные,
но "Люсенька, это необходимо". Эта история, кстати, показывает, что вопреки
расхожему мнению далеко не всегда я придерживалась более радикального
мнения, чем Андрей.
Дня через два-три после кражи сумки 13 марта Андрей начал восстанавливать
утраченное. И очень страдал, что невозможно восстановить дневники, которые
он вел, когда я уезжала в Москву. Через неделю он вошел в свой обычный,
очень активный темп. Я молча радовалась этому, потому что считала работу
над книгой главной для его внутреннего самосохранения в горьковской
изоляции. И вообще более важной, чем множество правозащитных документов,
бывших вроде как текущей работой. Но было горько, так как вновь написанное
иногда теряло эмоциональность первого рассказа. Мы завели новую сумку.
Андрей с ней не расставался. Я часто ездила в Москву и тоже не расставалась
с бумагами. Что-то удавалось там перепечатать. Что-то отправляла в
авторской рукописи и, пока не получала подтверждение, что дошло,
волновалась.
В его дневниках 1982 года такие записи: "Сегодня купил цветы и 3 кг сахара,
1 кг хлеба, 0,3 кг клубники. Вместе с постоянным гру