Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
блюд, которые я стряпаю. Все более или менее содержательное
сразу вырубалось. Техника! И еще наша жизнь отличалась отсутствием
напряжения. Все предыдущие годы мы жили то в состоянии предборьбы, то
борьбы - за Лизин отъезд, за госпитализацию Андрея в больницу Академии
наук, за мою поездку. Сейчас этого не было.
Стояло лето. Мы ездили по своему разрешенному кругу, как белки в колесе. Я
терла витамин из смородины и варила варенье - много, чтобы хватило на всю
долгую зиму. Слушали радио, по-прежнему чаще у кладбища. Так и называли его
- "наше кладбище", и мне казалось, что оно и будет нашим. Ни с кем ни разу
не разговаривали. Никого не видели, кроме прохожих на улице да вечных,
казалось, своих топтунов. А они за эти годы если не состарились, то тоже
как-то отяжелели, заматерели на своей безработной работе.
Все это время я очень много читала. Андрей сохранил все "Литературные
газеты" за те месяцы, что я отсутствовала. Очерки и статьи о судах,
Чернобыле, дискуссии о театре, съезд кинематографистов, съезд писателей,
обещания всех редакторов всех толстых журналов напечатать Набокова,
Ходасевича, Бека, Пастернака, Нарбута, уже опубликованная "Плаха",
"Карьер", Астафьев. Я как будто вернулась в какую-то новую для меня страну
(правда, это касалось только печатной продукции - остальное-то было как
раньше). К моменту начала подписки на 1987 год я составила грандиозный
список. Получалось, что надо выписывать все журналы, даже "Огонек", который
мы сроду не читали. Это в нашем затворничестве обещало какую-то новую
жизнь. Прямо-таки "вита нуова". Я не очень-то понимала, что означает слово
"перестройка" для всей страны в целом (да и сейчас понимаю не больше), но
что будет, что читать, - в это поверила сразу.
В конце лета мы были в кино. Смотрели прекрасный французский фильм "Бал", а
в ноябре выбрались на фильм Лопушанского "Письма мертвого человека". Потом
как-то сразу ударили морозы, и я намертво закупорилась в доме, но
предвидела войну нервов с районным ОВД за мои явки (верней, неявки) на
отметку. Я еще в октябре подала заявление туда, что не смогу во время
морозов являться на отметку, так как после операции на сердце мне запрещено
выходить на улицу при температуре ниже 9 градусов. Ответа я не получила.
В октябре мы один раз услышали по радио, что Толя Марченко с 4 августа
держит голодовку. Больше ничего услышать не удалось. Мы все время
напряженно ждали известий, волновались. Я без конца мучила приемник, но по
радио почти ничего не было - значило ли это, что и в Москве нет никаких
известий? А в конце ноября услышали, что Ларису вызывали в КГБ и предложили
уехать из страны - мы так поняли, что вместе с Толей. И тут на нас, на меня
больше, напала эйфория, как будто он уже освобожден, уже они уезжают. Я
послала Ларисе открытку - радостную, с приветами. И каждый вечер, крутя
ручку приемника, ждала сообщений об их отъезде. Но 9 декабря в 23 часа 45
минут по радио Франции услышали: умер. Умер Толя Марченко. И Лариса с
детьми уехала туда, в Чистополь.
Невозможно было поверить. Невозможно слушать. Невозможно оторваться от
приемника. Ничего невозможно сказать. И хочется кричать - нет, нет, нет! И
мы молчали и плакали. И мне почему-то в эти часы и дни вспоминался Толя -
только веселый, только счастливый. Как он пришел к нам поздно вечером,
почти ночью, в гостиницу в Сухуми - мы там отдыхали, а они только что
приехали из Чуны. Кончилась его ссылка. Лариса осталась укладывать детей, а
Толя пришел к нам. Мы ели арбуз каких-то невероятных размеров. И Андрей
доказывал Толе, что ему надо уезжать, а Толя утверждал, что это не для
него. Андрей, обычно как никто способный прислушиваться к доводам
оппонента, на этот раз был неукротим, почти агрессивен, но спорить с Толей
- это уже бессмысленная работа. И хоть спор шел серьезный, но было все так
весело, как бывает, наверно, только когда человек освободился.
А еще раньше! Веселый, молодой Толя - счастливый папа с младенцем на руках,
приехал из Карабанова и скрылся с Андреем где-то в комнате. Таня, у которой
шли последние недели перед родами, лежала в кухне на диванчике, а Пашка
ползал по ее животу и улыбался беззубым ртом. Почему такое лезет в голову -
ясное, беззаботное? И теперь это известие. Мне трудно писать слово
"смерть". Каждый вечер мы слушали радио, ловили все, что говорилось о Толе,
и не верили, что это случилось.
Через два или три дня по телевидению днем по учебной программе шла пьеса
Радзинского "Лунин, или Смерть Жака". Я не могу объективно судить о пьесе.
Нас тогда потрясали параллели. Особенно то место, где говорится: "Хозяин
думает, что раб побежит, но он (подразумевается Лунин) не раб и не бежит".
Я передаю не дословно, мне бы теперь эту пьесу глазами прочесть, но тогда я
восприняла спектакль как передачу о Толе. А спустя какое-то время Андрей
упомянул эту пьесу в каком-то интервью, где говорил о гибели Толи, и некий
досужий журналист (не знаю, русского происхождения или нет) перепутал
Лунина и Ленина и написал, что Сахаров оскорбил память Марченко, сравнив
его судьбу с судьбой Ленина.
В начале осени Андрей получил странное письмо от редактора журнала "Новое
время", в котором предлагалось выступить на страницах этого журнала по
вопросу ядерных испытаний. Андрей оставил это письмо без ответа. В ноябре
Виталий Лазаревич Гинзбург написал, что "Литературная газета" хотела бы
взять интервью у Андрея и если Андрей согласен, то корреспондент газеты
приедет в ближайшие дни вместе с физиками Теоротдела. Это, видимо,
означало, что и физики, не бывавшие в Горьком с мая, собираются приехать.
Андрей Виталию Лазаревичу написал, что он не будет давать никаких интервью
"с петлей на шее" (вот и Фучика вспомнили). И мы думали, что вопрос приезда
и корра, и физиков отпал. А в это время по ФИАНу водили корреспондента
журнала "Штерн", показывали комнату, где работал (и будет!) Сахаров,
говорили, что ждут его приезда со дня на день. Но мы узнали это уже в
Москве.
Наше возвращение. Его описали, кажется, все корреспонденты, аккредитованные
в Москве, показали десятки телекомпаний. Я не буду с ними состязаться. А
мы? Были ли мы счастливы? Про себя - я не знаю. Конечно, это хорошо -
вернуться домой. Но сколько труда надо приложить, чтобы почти вконец
разрушенное помещение вновь стало домом; а я не то что стала барыней, но
после операции начала бояться большой физической нагрузки. Я вдруг ощутила
странную комфортность здешнего - горьковского - нашего уклада, когда жизнь
от тебя ничего не требует, кроме: немного повозиться на кухне - всего-то
еды на двоих, немного постирать, кое-как прибраться. А остальное - твоя
воля. Можно читать, а можно и нет, можно одеться и выйти из дома, а можно
никогда не вылезать из халата. И главное - никакой ответственности. Ну, что
я могу решить о маме? Ясно ведь, что нельзя тащить ее сюда, под арест, -
значит, она будет у детей. Чем я могу помочь детям? Ничем! Впрочем, я все
равно ничем не могу им помочь, сколькими бы параметрами свободы я ни
обладала, как на самом-то деле и любые родители любым взрослым детям.
Ответственность перед временем и людьми, перед друзьями? Но о чем может
идти речь, когда соприкосновение со всем миром может быть только через нашу
собственную вохру.
Я вспомнила смешной (страшный?) давнишний разговор двух мальчиков, тогда
восьмиклассников, - моего Алешки и его школьного приятеля. Алешка говорил:
"Хорошо, что Хрущев освободил и реабилитировал тысячи людей, что они смогли
вернуться домой, к семьям", а Павлик (я забыла его фамилию) не соглашался:
"Они уже там привыкли". Подразумевалось: в лагере, в ссылке, на вечном
поселении. Так вот, я уже привыкла - в Горьком, и без ответственности! Сама
просится цитата: "Привычка свыше нам дана", - и уже звучит эта навязчивая
мелодия.
А вместе со свободой пришло, прямо навалилось. Мы дома, но за несколько
дней до этого умер Толя. Друзья в Перми, Мордовии, Чистополе, ссылке.
Десятки, нет, сотни людей, которые приходят, приезжают Бог знает как
издалека к Андрею, хватаясь за него как за последнюю надежду в своих бедах,
и считают, что он д о л ж е н (это бы еще куда ни шло) и, главное, м о ж е
т им помочь. А письма? Ежедневно 20, 30, 40. Я не успеваю их распечатать и
прочесть, только малую часть подсовываю Андрею, а он сердится, потому что у
него ни минуты на них. А уж отвечать совсем некогда - ни мне, ни, тем паче,
ему. И хамство неотвечания гнетет меня постоянно. А на некоторые письма
просто хочется ответить. Но когда? Телефонные звонки. Я пытаюсь ввести их в
русло: сказала друзьям, что звонить можно только с 11 утра до 16 и вечером
с 8 до 11, но звонят не только друзья, звонят со всего мира. И им не
укажешь время, и они постоянно забывают, что есть часовые пояса, что у них,
может, день, а у нас глубокая ночь. У меня постоянно что-то горит на кухне
или в ванной через край переливается вода, и мы вечно ходим с головной
болью от ночных телефонных побудок - прямо как по тревоге подымают и в три,
и в четыре, и в пять утра. Выключить телефон боюсь, ведь может быть что-то
действительно нужное, может, мама, дети, кто-то заболел, узники совести.
Андрей говорит, что ничем не должен заниматься, кроме их судьбы, но это
только слова. А на самом деле интервью разные, в том числе и
неопубликованное "Литгазете". Ему писать, потом вместе печатать и
перепечатывать. А Форум? Помимо того, что надо было подготовить тексты трех
выступлений, но еще до его открытия сколько разговоров, предупреждений,
объяснений - это все с друзьями, - сколько нервов и времени. А бесконечные
просьбы знакомых, друзей и незнакомых выступить в защиту (чаще всего
просьбы помочь с выездом). У всех многолетние отказы, сломанные судьбы - и
обида на Андрея. Непонимание того, что помочь он не может и что заключенные
- все-таки главная проблема и главная беда. Сколько уже обид было за эти
месяцы - тоже и нервы, и время, и больно.
Радость, что освобождено более ста человек, - и сразу глубокое
разочарование от унизительных требований каких-то (пусть формальных)
покаяний1. В чем? И все застопорилось. Ведь было официально объявлено, что
будут освобождены сто пятьдесят человек и потом еще столько же. Где же они?
И когда наступит это "потом"?
А бесчисленные телеграммы - то в ссылку какому-нибудь официальному лицу,
где плохо с кем-то из осужденных, то главврачам психбольниц, то высокому
начальству о больном заключенном, которого давно пора освободить, но дело
стоит на мертвой точке. И так каждый день: кто-то приходит, куда-то пишем,
что-то надо делать, может даже совершить какой-нибудь "культурный" поход -
в кино, в концерт или в театр. Нормальная человеческая жизнь почему-то
становится нам совсем недоступной.
А венец моих личных мучений - это телефонное общение с московскими
корреспондентами. Андрей совсем не переносит таких нагрузок, и оно целиком
ложится на меня. Когда им сообщаешь об освобожденных, они еще способны
понять. Но как только об аресте, голодовке, тяжелобольных, погибающих в
лагере, о психбольницах и положении их узников - обязательно на радио все
звучит неверно, да еще с пространным комментарием, в котором зачастую мне
приписываются слова, которых я сроду не говорила. Я снова на телефоне,
снова слушаю радио и часто снова слышу совсем не то. Постоянный вопрос:
где, на каком этапе все принимает вид, только отдаленно напоминающий
переданную информацию? Я никогда не могла получить на него ответа. И изо
дня в день это общение по телефонам - как разговор глухих. Я им про наши
волнения за кого-то, а они мне встречный вопрос "про перестройку". "Да не
знаю я ничего про нее, кроме того, что вышли на экран несколько фильмов,
где-то идут какие-то "очень смелые" пьесы, а в журналах и газетах столько
интересного, почти как в лучшие годы самиздата". И главное: "Сто человек
дома (в том числе и мы)". - "Мало это или много?" - "Мне? Мало, плохо, мне
надо, чтобы все узники совести были дома, и для страны позорно, если в ней
объявлена перестройка и время гордо называется революционным. А насчет
фильмов и чтения мне достаточно, я и так не успеваю ни прочесть, ни
посмотреть и жду не расширения круга чтения, а того, что было уже обещано:
пересмотра уголовного законодательства и отмены статей 70-й и 190-й". -
"Чего-о-о?" - удивляются на том конце провода.
И, так вот всласть наговорившись с кем-нибудь из корров, я, как цепная
собака, бросаюсь на друзей, появляющихся в доме с "новостями" из радио, и с
трудом удерживаю себя, чтобы не облаять заодно и незнакомых. И с тоской
вспоминаю бездумные, кажущиеся бессмысленными долгие горьковские вечера у
телевизора - наш отдых и совершенная близость, какую бы чушь мы ни
смотрели. Я для приличия (а то стыдно перед самой собой) что-нибудь
шью-штопаю совсем ненужное. Таких вечеров в Москве уже нет и не будет. Мы
даже умудряемся пропускать (в доме люди) какие-то абсолютно обязательные
вещи.
Ну вот, я и нажаловалась на наше освобождение. Но на самом деле - это все
же перекос. После возвращения в Москву я перестала замирать от ужаса при
мысли, что я буду делать, если у Андрея станет плохо с сердцем, или
мозговые спазмы, или еще что-нибудь, столь же далекое от педиатрии, как его
возраст от счета на дни у новорожденного. Он говорит, что испытывал то же
самое в отношении меня. Ведь мы зареклись от горьковской медицины. И не
этот ли зарок продлил нам жизнь?
Раньше, каждый раз выходя на улицу, я внутренне сжималась (иногда до
реальных сердечных спазмов, и мне нужен был нитроглицерин) только от мысли,
что я опять как препарат на предметном стекле, что меня снимают и будут
разглядывать и демонстрировать всему миру1 и я ничего не могу сделать
против этого, ну разве только запереть себя в четырех стенах. (Позднее
добавление: оказывается, и в стенах снимали, как? - не знаю; но миру
показывали кадры, где я полуодетая что-то делаю на кухне.) Отсутствие этого
киномучения - тоже глоток свободы.
Месяцами мы были насильственно разлучены и мучились от незнания того, что
происходит с другим из нас. Месяцами не сказали слова кому-нибудь, кроме
как друг другу. Правда, в эти годы мы выяснили свою абсолютную
совместимость. Андрей шутит, что нас теперь можно запустить в космос.
Возвращенная возможность общения с людьми - радость, ничем не заменимая.
Правда, иногда его столько, что уже не получается контакта и все общение -
это скольжение по поверхности. Иногда даже думаешь, что общения столько,
что надо бы, надо чуть-чуть поменьше - чтоб не переедать. Сколько друзей,
сколько людей с Запада прошли за эти месяцы через наш дом - невозможно
сказать: счет идет на сотни. Сколько я ватрушек напекла и сколько заварила
чаю! И сколько удовольствия - кормить, поить друзей! Теперь на основании
вполне достаточного статистического материала могу твердо сказать, что в
мире что-то изменилось: Запад стал предпочитать чай, а кофе - это так,
баловство для друзей!
По ночам, когда уже перемыта посуда и голова раскалывается от разговоров, в
которых бесконечные "про" и "контра" (ох, этот московский разговор ночью на
кухне, высшая точка духовной жизни столицы и предмет зависти всех
перебывавших на этих кухнях иностранцев!), я слабо вякаю Андрею, что надо
бы вести дневник (кражи дневников и архивов отвадили Андрея от этой
потребности), ведь не упомнишь всех и все разговоры, но вижу, как он
шатается от усталости, и замолкаю.
Теперь может быть решен вопрос о возвращении мамы. Семь лет она прожила в
США в беспокойстве за нас и тревоге от неустроенности и неполадок в жизни
детей. И не дома, и не в гостях, и это в ее возрасте! Стала ли я ближе
детям? Доступней стал телефон, а он, как известно, враг писем, они совсем
перестали нам писать, а я им. И их жизнь так же непостижима для меня, хотя
и был шестимесячный период моего соприсутствия в ней. Но было счастье -
чудо приезда Алеши через девять лет1, трудные и радостные дни с ним.
Собственно, этих десяти дней как не было, нам на общение оставались только
ночи. А он был такой усталый, напряженный, глаза внимательные, но
несчастливые. Видел ли это кто-нибудь, кроме меня?
Мне всегда эмиграция казалась невероятно трудным процессом, на грани
человеческих сил. И уж если эмигрировать, то не для того, чтобы "спасать
Россию", а для себя. Моим детям такое было невозможно в силу нашей
(Андреевой) судьбы и - если мне простят такое слово - миссии, их полной
завязанности с этим. Каждая моя поездка на Запад (общения были и с теми, у
кого удачно сложилась судьба там и у кого не сложилась) эту мысль только
укрепляла. Были ли мы правы, настояв на эмиграции детей? Вспоминаю слова
Генриха Бёлля. Он в разговоре с Андреем сказал (речь шла о немцах,
выехавших из СССР в ФРГ): "У нас жить трудно, у вас невозможно".
А сейчас жду Таню, которая должна привезти бабушку, и мечусь между надеждой
и опустошающим "нет", которое ничего не стоит сказать всесильному ОВИРу. А
почему все-таки? Ведь вроде как новый закон и "новое мышление". Кто бы
растолковал, что же это все-таки такое, если по-новому мыслить должны все
те же старые начальники, давно притершиеся к своим креслам? Вот и
Литвиновых, наконец, пустили повидать детей. И никто (но это уже другая
тема) вокруг не сомневается, что съездят и вернутся. А мои поездки всегда
вызывали столько осуждений и объяснений. Однажды даже Таня Великанова на
аэродроме шепнула мне: "Только, пожалуйста, возвращайся". Видимо, есть во
мне что-то, что вызывает сомнение не у "них", Бог с ними, а у хороших
людей. А может, это и не во мне, а в моем положении "жены академика"?
Но сейчас, перед приездом Тани, тот же вопрос, что давил отсутствием
ответа, когда в Москве был Алешка. Эмиграция? Дети - эмигранты, от этого
уже не уйти. Правильно ли это? И хоть бы дети детей не были эмигрантами!
Дело ведь не в формальном - все они давно граждане США, - а во внутреннем.
Эк куда меня занесло - в проблемы эмиграции. Пишу о том, что даже с Андреем
никогда не обсуждала.
Эта страница была написана 28 апреля, а 30 апреля (не раньше и не позже,
как в канун праздничных, нерабочих дней, что очень типично) начальник
Московского ОВИРа С. И. Алпатов сказал по телефону Андрею, что в визе Тане
отказано. Никаких объяснений, только: "Не сочтено возможным". Потом
последовали многие телефонные разговоры с более высоким начальством, не
разговоры, собственно, а очередное объявление войны. Потом начальник
всесоюзного ОВИРа Кузнецов заявил: "Московские товарищи не разобрались". В
контексте это выглядело как обещание разобраться. И вечером звонок из КГБ
Горского: "Рудольф Алексеевич (это Кузнецов) лично попросил передать, что
вопрос решен положительно, ранее вас неправильно информировали". Что это
было? Вроде как и не было - все ведь без документов, только на словах.
Игра, трепка нервов, некомпетентность или чья-то надежда, что у Андрея
изменился характер и он смолчит?
Параллельно шли переговоры о поездке Аси Великановой1 на лечение по вызову
родного брата. Тоже несколько раз Андрею говорили какие-то пустые слова
вроде "Вопрос решается" и еще что-то. Потом был отказ. Снова разговоры, уже
на более высоком уровне. И в тот же день, что и Тане, на несколько часов
раньше - положительный ответ после долгой трепки нервов тяжко, безнадежно
больному человеку и ее близким. Получается, что на эту машину (это не
только ОВИР) обязательно надо давить, так вот всегда и идти "стенка на
стенку", а без этого даже никчемную бумажку служащие этой системы не
напишут.
Эта короткая и благополучно вроде бы закончившаяся история в очередной раз
была для меня холодным душем во всех моих раздумьях об эмиграции. И все же
сомнения мои со мной. А чтобы не было очень грустно от них, можно вспомнить
старый анекдот: "Ехать - не ехать? Брать зонтик - не брать зонтик?"
В Горьком почти три недели мы складываем вещи, чтобы отправить их в Москву.
Просто поразительно, до чего человек умеет обрастать барахлом - как
маленький снежок из мокрого первого снега: его сомнешь в ладошках, налепишь
еще, а пока