Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
тишь по земле - и вырастет огромное, круглое тело снежной бабы.
Когда в январе 1980 года Андрей позвонил из прокуратуры и сказал, что его
отправляют в Горький, но я могу поехать с ним, мне понадобился только один
час и всего две дорожные сумки, чтобы быть готовой отправиться хоть на край
света. А теперь! Андрей напаковал уже 14 ящиков (28 кг каждый - взвесили!)
одних только бумаг - все препринты. Невероятный труд - каждый препринт
просмотреть и решить: взять (куда - домой или в ФИАН) или выбросить?
Я разбирала письма - их больше четырех тысяч - вроде как своеобразный итог
семи лет, небольшие стопки писем от друзей, мамы, тонюсенькая от детей. И
ящики ругани, море злобы и лжи, в котором нет-нет да и выплеснется чье-то
доброе слово. Спасибо тому, кто его написал. А книги - набралось за эти
годы под тысячу томов, и журналы. Где только потом мы их разместим? Да, я
умудрилась так поверить в постоянность нашей жизни до самого конца в
Горьком, что купила два шкафа, письменный стол, книжные полки и еще много
разных мелочей, создающих видимость прочного уклада и какой-то свой мир,
уют. И невероятная какая-то жадность, что ли, - выбросить жалко, - и
кажется, что все это не надо.
Я написала эти странички, выплеснула на них свои сегодняшние заботы.
Завершила ими нашу горьковскую жизнь. Еще говорят: подвела черту. И впрямь,
жизнь невидимыми линиями разделяется на какие-то фрагменты, как стоп-кадры:
мое детство, моя юность, моя зрелость и мой закат. Мысленно пытаешься их
проследить. Неужели это действительно была я? Чем же все это скрепляется?
Как получается моя жизнь? Одна! И в единении со всеми, кого люблю.
Когда я писала книгу, мне казалось (и сейчас кажется) самым важным быть
самой собой, не казаться ни лучше и ни хуже, ни злей и ни добрей, ни умнее
и ни глупее, чем я есть. Я знаю, что мой рассказ может быть интересен людям
не сам по себе, а потому что я живу рядом с Андреем. И в этом нет ни капли
самоуничижения. А он часто говорит, что я должна написать книгу о своей
семье и своей жизни до него - без него. А была ли она тогда? И когда он
говорит "должна", то забывает, что мы с ним сами завели установку "никто
никому ничего не должен". Мне думается, что судьба моих близких и моя
вполне банальны - не в плохом смысле этого слова, а как нечто типичное для
среды, в которой я выросла, и времени, в котором жила. Я, естественно,
должна когда-то покинуть этот мир. У меня все еще не появилось страха за
свою жизнь: может, 64 - еще не возраст. Но я страшусь той боли, которую мой
уход принесет детям. И если я когда-нибудь возьмусь за книгу о себе, то
только в надежде, что она сможет смягчить им утрату.
После выхода книги в США я получила много писем. Они были очень теплыми,
дружескими. Правда, меня ругали за то, что мой взгляд на Америку и ее
интеллигенцию очень поверхностен. И я с этим, в основном, согласна, хотя
думаю, что даже мимолетное знакомство не есть повод умолчать о своих
впечатлениях. И, право же, я не выдавала свои мысли за истину в последней
инстанции. Я сомневалась в них, когда писала, и полна сомнений сегодня. В
одно из женских писем (они вообще были больше от женщин, и это меня
радовало) была вложена большая семейная фотография. Муж и жена (письмо от
нее), сын с невесткой, дочь с зятем и внуки - много внуков. Эта фотография
так напоминала ту, что помещена в моей книге (мама, дети, внуки, я, и
только нет Андрея), так перекликалась внутренне с ней, что была как прямое
доказательство, что все мы - и здесь, и там - живем одними стремлениями и
одними заботами и в мире так просто. Если бы еще не было так сложно - ох,
этот разделенный мир.
Я дописывала последние строчки книги в Ньютоне, и мне очень хотелось около
даты так это фатовски, вроде как с привычной легкостью поставить: "Ньютон,
Нью-Йорк, Майами, Сан-Франциско, Вирджин Горда, Кейп Код". Красиво
смотрится? И я вспоминала, как в детстве, кончая читать книгу и видя
какое-нибудь такое замысловато-далекое географическое название, испытывала
легкие уколы зависти и казалось: "ветер заморских странствий" шевелит мне
волосы. Теперь к этому перечню прибавляю еще "Горький". Я ведь и вправду
писала во всех этих местах.
1 мая 1987 года
Горький
Самолет завис в воздухе над серединой Америки - все внизу движется так
медленно, что, похоже, стоит. Так же стоит абсолютной голубизны небо -
иллюзия покоя исходит от полного отсутствия облаков. Я, пожалуй, никогда не
летала при столь ясной погоде, при такой отчаянно полной видимости.
Середина Америки - горы, языки снега и ледников, темные обвалы леса,
натянуто-прямые ниточки дорог, блестящие блюдечки озер, домики, как для
кукол Дюймовочки. Иногда большие пространства без жилья - видно, и Америка
не везде обитаема.
Середина моего пути от Сан-Франциско до Бостона - я возвращаюсь.
Возвращаются люди домой, а я? Куда? Середина между небом и землей. Как
найти точку отсчета, если это называется "небо"? И еще - середина моего
путешествия в Италию и США: это уже не в пространстве, а во времени
середина. 90 дней мне отпустила Москва, а сейчас - щедрость необычайная -
добавила еще три месяца. Итак, 180 дней свободы, и я нахожусь в их
середине. Середина свободы. Пожалуй, я никогда еще не встречала, у кого
точно известно, сколько еще ему отпущено и когда, а у меня все проставлено
в главном документе - паспорте - и скреплено печатью. Правда, при этом я не
знаю, что по возвращении получу в обмен на заграничный паспорт -
удостоверение ссыльной или обычный паспорт. Если я ссыльная, то мне на
поездку полагалось бы выдать путевой лист и указать, что я отпускаюсь на
лечение с временным прекращением исполнения приговора - есть такое
положение в законодательстве. А может, я помилована - ведь я подавала
прошение, как в старину говорили, "на высочайшее имя". Куда ни глянь - все
середина. Начало - середина - конец.
Я написала: середина путешествия. Но это по здешним, западным
представлениям путешествие начинается с того, что человек трогается в путь
- садится в машину, поезд, самолет, идет пешком. Кстати, а ходят ли здесь?
Мне все больше попадалась бегущая Америка. Мне кажется, что вся страна -
это подросток, бегущий в школу. А у нас "дальний путь" начинается с ОВИРа.
Для непосвященных - отдел виз и регистраций; бывает районный, городской,
областной, республиканский, всесоюзный или союзный - не знаю; относится к
ведомству, которое называется МВД - Министерство внутренних дел.
Существует, кажется, с тех пор, что и государство, и только что в
Сан-Франциско мне довелось встретиться с одной из давних его клиенток.
Родилась в США. В 20-х годах приехала с родителями в СССР строить
коммунизм. Подала заявление о выезде в 1937 году. Получила разрешение в
1941 году, перед войной. Сейчас преподает в Беркли.
Итак, я пришла в ОВИР (районный) 25 сентября 1982 года. Дата связана с
человеком, о котором сейчас читает в газете мой самолетный сосед, - это не
литературный прием, а чистая правда, все читают сейчас о Толе Щаранском. Я
специально приехала из Горького, чтобы Толина мама Ида Петровна Мильгром
могла встретиться у меня дома с иностранными корреспондентами. Мы должны
были объявить, что Толя 27 сентября начинает голодовку. В то время родным
Толи трудно было найти в Москве дом, где они могли бы это сделать. Я
приехала заранее, и у меня оказались свободными два дня, их как раз
хватило, чтобы получить и заполнить анкеты, два экземпляра, на машинке, без
помарок и исправлений. Фотографии у меня были готовы давно (ух, и страшна
же я стала!). А необходимость думать о поездке появилась уже с весны, когда
после гриппа было обострение увеита в левом глазу, а в правом вновь стало
прыгать давление. В ОВИРе все прошло без особых осложнений, так как копия
свидетельства о смерти моего отца у меня была с собой. Я знала по прошлым
годам, что прочерк вместо указания места его смерти всегда вызывал
беспокойство нижнего чина МВД, принимавшего документы. Других несуразностей
этого документа он не замечал, а там год смерти был 1939-й, а запись о
смерти сделана в 1954 году - кто хранил это в памяти? И места смерти нет
вообще - только прочерк.
Я была довольна, что подала документы, - вроде сделан какой-то шаг. Но,
даже предполагая, сколько еще будет трудностей впереди, пока получим
разрешение, я все же и представить не могла, каким будет этот путь на самом
деле. А сейчас я в самолете над серединой Америки - сосед справа читает
газету; скосив глаза, я вижу фотографию: улыбающийся Толя (выглядит неплохо
- откормили перед обменом), прислонившаяся к его плечу серьезная Авиталь.
Сосед слева дремлет, и на коленях - журнал "Ю. С. ньюс энд уорлд рипорт",
на обложке портрет: приспущенные веки, худое изможденное лицо - вот он,
Андрюшин путь к моей поездке в Америку. Его письмо президенту советской
Академии наук (приложение 19), его надзорная жалоба по моему делу
(приложение 20) - это только часть того, что было с нами за три года,
прошедшие со дня подачи мною заявления в ОВИР. Все, что не рассказал он,
теперь должна рассказать я.
У меня очень мало времени. У меня не очень много сил. Мне не хочется
вспоминать - хочу забыть, так отличается от нормальной жизни и вообще от
жизни здешней та, которой мы живем там. Рассказ невеселый, и его трудно
сделать развлекательным. Это еще не воспоминания - для них все слишком
близко и слишком больно. Здесь хорошо бы дневник, но в нашей жизни писать
дневник нельзя, обязательно попадет в чужие руки. Это скорее всего хроника.
Так как у меня нет времени, чтобы сделать из нее то, что можно назвать
книгой, то пусть уж те, кому захочется читать, так и воспринимают. Я же
постараюсь быть максимально точной в изложении. Для меня самой это еще и
"После воспоминаний", "Postscriptum", - "Воспоминания" писал Андрей, я же
была их инициатором, потом машинисткой, редактором и нянькой. Все, что я
сделала как нянька, чтобы они выжили, стали книгой и дошли до своего
читателя, стоит других "Воспоминаний" или, может, детектива, но этому еще
не пришло время. Андрей поставил дату окончания своей книги - 15 февраля
1983 года. Я начну с этого дня.
1
Сердце болит. - Академическая медицинская
помощь. - Письмо академиков и "глас народа". -
Подаем в суд. - Лизин день рождения
Мы праздновали мой день рождения вдвоем - оба были нарядно одеты, были
цветы, Андрюша рисовал какие-то плакаты, я стряпала так вдохновенно, будто
ожидала в гости всю свою семью. Было много телеграмм из Москвы, из
Ленинграда, от детей и мамы. То, что я наготовила, мы ели три дня. Но
пришло время все же пополнить запасы, и я поехала на рынок - день был, по
горьковским нормам, теплый и ясный. Когда я вернулась и Андрей открыл дверь
на мой звонок, я не узнала его: чисто выбрит, серый костюм, розовая
рубашка, серый галстук и даже жемчужная булавка (я подарила ее в первую
горьковскую зиму - на десятилетие нашей жизни вместе). "Что случилось?" - в
ответ он молча протянул мне телеграмму, она была из Ньютона. "Родилась
девочка Саша Лиза девочка чувствуют себя хорошо все целуют". Когда я прочла
телеграмму, Андрей сказал: "Это не девочка, это голодовочка". И всегда,
когда из Ньютона приходят новые фотографии детей, Сашу он называет "наша
голодовочка".
В прошедшую осень я стала ощущать, что у меня есть сердце. Конечно, сердце
иногда болело и раньше, но как-то мимоходом. Ощущать-то я его ощущала, но
как-то не задумывалась, да и где тут задумываться. Осень 1982 года. Уже
отстучали колеса моих более чем ста поездок Горький - Москва, Москва -
Горький, уже уехал Тольц, прошел обыск у Шихановича, арестован Алеша
Смирнов, а еще раньше Ваня Ковалев, я вожу в Горький каждый раз две сумки с
продуктами и еще всякое нужное и не очень, а Андрюша сидит над
"Воспоминаниями" и периодически часть их пишет заново - не строгость
автора, не ворчание первого читателя, первого редактора и первой машинистки
(это все я) - нет! Чужая воля и чужая рука. Они исчезают. То из дома - еще
в Москве, то украдены с сумкой в зубоврачебной поликлинике в Горьком, то в
эту самую осень на улице из машины, которая оказалась взломана, а Андрей
чем-то одурманен. Каждый раз он пишет все заново. В общем, каждый раз это
уже нечто новое - иногда написано лучше, иногда хуже и даже не про то.
Вечером того дня, как сумку украли в поликлинике, Андрей встречал меня на
вокзале; он был осунувшийся, как бывает в бессоннице, при тяжелой болезни и
от долгой боли. Губы дрожали, и голос прерывался: "Люсенька, они ее
украли". Я сразу поняла: сумку, - но сказано было так, с такой острой
болью, что я решила: это сейчас было, здесь, на вокзале. В другой раз,
когда сумку украли из машины, Андрей шел от нее мне навстречу. У него было
лицо такое, как будто он только что узнал, что потерял кого-то близкого. Но
проходило несколько дней - надо только, чтобы мы были вместе, - и он снова
садился за стол. У Андрея есть талант, я называю его "главный талант".
Талант сделать все до конца. Ну, а мне только оставалось развивать в себе
талант "спасти", и я развивала, видит Бог, старалась, чтобы "рукописи не
горели". Чтобы то, что пишет Андрей, не сгинуло в лубянских или подобных,
но уже новых (Лубянка-то старая) подвалах.
Так вот. В сентябре объявила вместе с мамой Толи про его голодовку, в
октябре провела сама - одна - день политзэка, в ноябре в Горьком сердце уже
не просто ощущалось, а стало гореть огнем. Почти неделю пролежала, ничего
не могла, ничего не хотелось, даже не читалось, уж не говорю, что не
печаталось - на машинке, на той "Эрике", которая "берет четыре копии"
(Александр Галич). В декабре, шестого, поехала в Москву. В поезде - обыск,
поезд отогнали куда-то далеко за город, на запасные пути. Когда отгоняли и
я смотрела в окно, а следователь мне читал вслух постановление об обыске, у
меня в голове все время стучало: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит
на запасном пути". И старалась вспомнить, кто же автор этих строк, откуда
они. Про этот обыск у Андрея в "Воспоминаниях" все подробно и даже протокол
обыска есть, так что я не буду много рассказывать. У меня отобрали большой
кусок его рукописи - опять сгорела!
Про сердце. Когда шла по путям, тащилась. А потом лестница была, казалось
непреодолимая, на мост над путями. На мосту плохо стало, и тут вместе с
возвращением сознания пришло: "И девушка наша проходит в шинели, горящей
Каховкой идет". Господи, да Светлов же это, Михаил Аркадьевич! Мы же под
эту песню - патефон, ручку крутить надо - во дворе танцевали. А Михаил
Аркадьевич, проходя, говорил: "Ну, ребята, ну, выберите другую
какую-нибудь, ну, под Алтаузена танцуйте, что ли, у него и имя подходящее -
американское все-таки - Джек". Мы танцевали фокстрот. А уж тогда это было
точно - "Америка". Наверное, это "имя американское" говорилось
неодобрительно - западное влияние. Но я не знаю: танцевать танцевала, а про
"влияния" любые тогда еще не знала - не интересовалась.
То, что в поезде отобрали, - это была уже четвертая потеря. И будут еще,
так что не удивляйтесь, что я сама себя талантом называю. Книга ведь будет
- или, вернее, уже есть.
После обыска все же добралась до города, дала телеграмму об обыске Андрею и
скорей домой, на Чкалова. Я спешила, так как должна была прийти Ида
Петровна, я обещала позвать корреспондентов, чтобы она могла рассказать им,
что происходит с Толей. Успела только помыться, услышала на лестнице шум.
Открываю дверь. Там два милиционера пытаются затолкать в лифт Леню
Щаранского. Я кричу ему: "Ждите меня на улице, я сейчас к вам спущусь", -
но сама не знаю, смогу ли выйти. Может, меня не выпустят? Выпустили,
смогла, вышла и решили, что свидание с коррами будет на улице. Пошли в
сторону вокзала, там дорога в гору. Чувствую: не могу идти, тошнит, ноги
как ватные, стыдно Иды Петровны, Лени. Дошли до остановки троллейбуса,
доехали до Цветного бульвара. Там в фойе кукольного театра звонили коррам,
ждали, а потом разговаривали с ними на Цветном бульваре про Толю, про мой
обыск, еще про многое.
На следующий день я решила, что надо думать про сердце. С телефона-автомата
у нашего подъезда, который тогда еще работал, вызвала врача. Пришла доктор
- незнакомая, назначила обследование. Академическая поликлиника.
Электрокардиограмма. Говорят, изменений нет. Я поверила, решила, что,
видимо, все мои ощущения "от нервов" и жить надо, как жила, то есть о
сердце, даже если оно все время напоминает, что оно есть, задумываться не
следует.
15 февраля у кого, "к сожаленью, день рожденья только раз в году", а у меня
два - один в Москве, другой в Горьком. На первый Ших принес книгу Яковлева
"ЦРУ против СССР". Белка очень расстроилась, что он принес, она уже читала,
но мне не сказала; это ее всегдашнее стремление - не огорчить. Я взяла
книгу в Горький. Я долго ее не читала, не хотелось, было заранее неприятно,
и чувства брезгливости не могла преодолеть. Андрей же прочел почти сразу,
как привезла, сказал, что обязательно будет писать про это, но не сейчас. В
начале февраля он закончил статью "Опасность термоядерной войны"
(приложение 11) и еще не отошел от волнений, связанных с написанием и с
тем, чтобы она увидели свет, - тут и мне досталось хорошо. Снова Андрей
ругал меня, что когда-то я не дала ему подать заявление в суд на издающуюся
в США газету "Русский голос", там еще в 1976 году началась кампания против
меня, которую продолжила сицилийская "Сетте джорни", а Яковлев только
расширил и, так сказать, оформил соответственно.
Я не буду касаться писаний Яковлева, как и многого, о чем пишет Андрей
Сахаров в своих "Воспоминаниях", позже я расскажу только о своей попытке
обратиться в суд за защитой от клеветы. Но Яковлев, конечно, заставил нас
волноваться. Вначале - больше Андрея, потом и я заболела этим, а жить в
ауре подобной литературы вредно, и не только психологически, но и
физически. У Андрея в этом плане была разрядка. 14 июля 1983 года Яковлев
приехал к нему - этот человек хотел то ли интервью от Сахарова, то ли еще
чего и получил - пощечину. Об этом своем поступке Андрей рассказывает сам в
своей книге. После пощечины Андрей успокоился и был очень доволен собой.
Как врач, я думаю, что этим Андрей снял стресс - и это было полезно. Как
жена - восхищаюсь, хотя понимаю, что вообще подобное не соответствует
натуре моего мужа.
Но, в общем, мы жили тем же способом и в том же ритме, как и до этого, хотя
сердце все болело и болело. Я треть времени проводила в Москве, где на меня
наваливались куча дел и куча людей: чтобы делать дело, надо было гнать
людей, а они обижались, хотя дела-то были, в основном, не мои, а их.
* * *
Так и сейчас, в Штатах, уже Бог знает сколько обиженных, что я не общаюсь,
стараюсь как можно меньше вести разговоров и обсуждений, кто и каков здесь
стал, а там, мол, был другим. Мне не хочется, да и невозможно объяснить,
что и здесь есть дела, есть обязательные обеды или ланчи (ну почему, почему
все обязательно с едой?), хочется побыть с внуками и даже с детьми. Не
говорю о том, что в течение полутора месяцев до операции было по 20
нитроглицеринов в сутки, после операции еще полтора месяца тоже было ох как
несладко. Но - не понимают, обижаются. А я? Мне так хочется крикнуть
домашнее, хамское: "Вас много, а я одна!" И нет времени и сил не только
чтобы писать эти строки, но и на общение с друзьями.
Не вижу, когда же будет день, час, чтобы побыть наедине с каждым из детей.
И чтобы он - ребенок мой - был готов хоть на тот день или час, что мы
вдвоем, как-то раскрыться, как-то быть со мной. А кто из тех, кому
доведется читать эти строки, знает, что ждет меня там, за чертой, за
границей, и как уже сейчас от страха все внутри каменеет? Вы думаете, я
каменная? Вы прислушайтесь к странному звучанию и понятию наоборот:
заграница - это ведь там.
* * *
В Москве все было так плохо - седьмого числа арестовали Сережу Ходоровича,
ожидался какой-то дурацкий суд у Верочки Лашковой1, было непонятно: за что?
И как могут (дурацкий вопрос) ее выгонять из Москвы? А в