Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
луйста, еще
одну порцию..."); ранний Гоголь (его очень любил папа и особенно дядя Ваня,
который блистательно читал, изображая интонации и мимику героев "Игроков",
"Женитьбы", украинских повестей); "Хижина дяди Тома" Бичер-Стоу; "Том
Сойер", "Гекльберри Финн", "Принц и нищий" Марка Твена; "В тумане Лондона",
"Серебряные коньки", "Ганс из долины игрушек"11); "Дюймовочка", "Снежная
королева", "Девочка с серными спичками", "Стойкий оловянный солдатик",
"Огниво" Андерсена (- Дидя Адя, ты любишь "Огниво"? - вопрос моей внучки из
далекого Ньютона через 50 лет. - Да, люблю!); Майн Рид ("Ползуны по
скалам", "Оцеола - вождь семинолов"); желчный и страстный автор "Гулливера"
(эпитафия: "Здесь похоронен Свифт. Сердце его перестало разрываться от
сострадания и возмущения"); Джек Лондон ("Мартин Иден", "Межзвездный
скиталец", романы о собаках); Сетон-Томпсон; "Машина времени", "Люди как
боги", "Война миров" Уэллса; немного поздней - почти весь Пушкин и Гоголь
(стихи Пушкина я с легкостью запоминал наизусть) и (опять под влиянием
Олега) - "Фауст" Гёте, "Гамлет" и "Отелло" Шекспира и - с обсуждением почти
каждой страницы с бабушкой - "Детство. Отрочество. Юность" (Зеленая
палочка), "Война и мир" Толстого - целый мир людей, которых мы "знаем
лучше, чем своих друзей и соседей". С этим списком я перешел в юность...
(Конечно, я многое тут не упомянул.)
Осенью 1927 года ко мне стала ходить заниматься учительница (чтение,
чистописание, арифметика), после уроков она ходила со мной гулять к храму
Христа Спасителя, где я бегал по парапету, и на прогулке рассказывала
что-то из истории и Библии; вероятно, это была не всегда точная, но зато
весьма интересная история. Звали ее Зинаида Павловна, фамилии ее, к
сожалению, не помню, она жила по соседству. Это была совсем молодая
женщина, очень неустроенная в жизни, верующая. Занималась она со мной до
следующей весны. В последующие годы она изредка приходила к маме, выглядела
все более испуганной и несчастной. Мама обычно давала ей деньги или
продукты. Ее дальнейшая судьба трагична. Она не хотела жить в СССР (у нее
главными мотивами были религиозные), пыталась перейти границу - как и
многие тысячи, бежавшие в те годы от раскулачивания, голода, угрозы ареста.
Но граница, как тогда гордо писали, была "на замке", и большинство попадали
в лагеря. Зинаиду Павловну осудили на 10 лет. Об этом мы узнали из
коротенькой открытки - вероятно, она была выброшена во время какого-нибудь
этапа. Обратного адреса не было. Больше мы ничего о ней не знаем; видимо,
она погибла.
По желанию родителей первые пять лет я учился не в школе, а дома, в
домашней учебной группе, сначала вместе с Ириной и еще одним мальчиком,
звали его Олег Кудрявцев. После 4-х лет Олег и Ирина вышли из группы и
поступили в школу, а я еще один год учился дома один. Три года учился дома
мой брат Юра. А дочь дяди Вани Катя вообще никогда не училась в школе, а
занималась в большой домашней группе (10-12 человек). Я иногда
присутствовал на их уроках по рисованию и сам пытался рисовать вместе с
ними (мне это много дало, но, к сожалению, я потом рисованием не
занимался). Одним из учащихся Катиной группы был Сережа Михалков,
впоследствии детский писатель и секретарь Союза писателей.
Вероятно, первоначальным инициатором домашнего обучения был дядя Ваня; мои
родители и тетя Валя пошли по его пути. Это довольно сложное и дорогое,
трудное начинание, по-видимому, было вызвано их недоверием к советской
школе тех времен (частично справедливым) и желанием дать детям более
качественное образование. Конечно, для этого были свои основания.
Действительно, более индивидуализированное обучение дает в принципе
возможность двигаться гораздо быстрей, легче и глубже и в большей степени
прививает самостоятельность и умение работать, вообще больше способствует
(при некоторых условиях) интеллектуальному развитию. Но в психологическом и
социальном плане своим решением родители поставили нас перед трудностями,
вероятно не вполне это понимая. У меня, в частности, очень развилась
свойственная мне неконтактность, от которой я страдал потом и в школе, и в
университете, да и вообще почти всю жизнь. Не вполне оправдались надежды и
на большой учебный эффект (за исключением полугодового периода в 6-м
классе, это после). В общем, не мне тут судить.
Ирина, Олег и я брали уроки двух учителей - учительницы начальной школы
Анны Павловны Беккер (одно время вместо нее была тетя Олега Агриппина
Григорьевна) и учительницы немецкого языка Фаины Петровны Калугиной.
Занятия продолжались около 3-х часов и происходили поочередно у Олега и у
нас. Немецким языком я занимался и потом, но, к сожалению, как следует так
и не овладел им (тут, видимо, виноваты мои посредственные способности к
языкам). Все же я знаю до сих пор на память несколько десятков строчек
классических стихотворений и, что важней, сумел прочитать несколько
прекрасных и необходимых для меня научных книг. Как я думаю, главным
преимуществом домашнего ученья для меня оказались экономия сил и
возможность повседневного общения с Олегом, очень незаурядной личностью.
Отец Олега был профессором математики в Московском университете, преподавал
на нематематических факультетах, автор учебника для них. Кудрявцевы, как и
мы, занимали две комнаты в коммунальной квартире, но кабинет был большим,
все стены обставлены шкафами с книгами (наверху на шкафах висели портреты
знаменитых ученых - Декарта, Ньютона, Гаусса, Эйлера, Ампера и других).
Среди прочих книг был энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, я любил
часами его листать. Вообще библиотека была замечательная! Отец Олега,
Всеволод Александрович, был добрый, рассеянный, всегда очень занятый
человек. Мама, Ольга Яковлевна - худая, нервная. Она часто страдала
мигренями, но все же сумела вести дом в довольно трудные времена. Одним из
памятных событий каждого года в этом доме (как и в нашем) была елка - к ней
готовились заранее, делали очень хитрые игрушки-украшения, костюмы. На елку
собиралось много детей и их родителей.
В доме Кудрявцевых я часто встречался с племянниками Ольги Яковлевны -
Глебом и Кирюшей. Глеб - рослый и сильный, с красивым, немного грубоватым
открытым лицом, с уверенной манерой держаться и громким голосом. Кирюша -
тихий и застенчивый. Он был сирота. Когда мы на Пасху раскрашивали яйца
(Ольга Яковлевна и Всеволод Александрович были верующие), Кирюша украсил
каждое яйцо изображением могил с крестами. Пасха ассоциировалась для него с
посещениями могилы мамы. Ольге Яковлевне была свойственна некоторая
профессорская элитарность. Я помню ее негодование уже после войны, что Глеб
на фронте женился на медсестре, которая ухаживала за ним в госпитале.
Судьба Кирюши сложилась трагически. Он был танкистом, горел в танке и после
госпиталя отказался вновь пойти в танковую часть, был отправлен в штрафбат
и погиб. Как будто это про него: "ведь грустным солдатам нет смысла в живых
оставаться..."
Олег с детства решил, что будет историком. Он читал необыкновенно много и
все прочитанное - включая хронологию - безупречно запоминал. Увлекался
древними, особенно античными, мифами, античной историей, произведениями
Жюль Верна (и я - под его влиянием) и называл себя, полуиграя, "ученый
секретарь ученого общества" (Жак Паганель из "Детей капитана Гранта").
Олег легко запоминал и любил стихи, именно он привил мне вкус к ним. Он
наизусть декламировал огромные куски из "Илиады" и "Одиссеи" (тогда еще в
русском переводе, потом он стал читать их в подлиннике), начало "Фауста" -
Пролог, разговор с духом Земли, появление Мефистофеля в виде пса на
крестьянском празднике, Пушкина из "Полтавы" и "Бориса Годунова" -
очевидно, в силу исторической ориентации. Он был добродушен и рассеян, как
его отец. Когда другие ребята дразнили его (очень глупо) "Князь Капуша
кончил кушать", он неизменно говорил: "Я свирепею" - и этим все кончалось.
Из-за болезни (ревматизм) он потерял несколько лет и по этой причине не
попал в армию, окончил истфак уже во время войны. После войны я лишь
несколько раз был у него и у его мамы на Моховой. Один раз он навестил нас
с Клавой (моей женой) на какой-то снимавшейся нами квартире. В его манерах,
в его вежливости было что-то старомодное и даже смешное, но очень
располагающее. Он стал специалистом по истории античности, написал огромную
диссертацию - в 600 страниц на машинке - о внешней политике Рима во втором
веке нашей эры (он подарил мне оттиски некоторых своих статей, легших в
основу диссертации, в 1953-1954 гг.).
В 1956 году в возрасте 35-ти лет Олег умер во время операции - у него
оказался рак пищевода. Его маму я через несколько лет после этого видел
как-то в театре, но не спросил адреса, а по старому она уже не живет.
Недавно я встретил одного нашего общего знакомого, но он ничего мне не мог
рассказать. Незадолго до смерти Олег женился на выпускнице истфака - они
работали вместе в какой-то редакции. Ее звали Наташа.
Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью сильно повлиял на
меня, внес большую "гуманитарность" в мое миропонимание, открыв целые
отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один
из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним
в последующие годы - во многом это моя вина, непростительное проявление
замкнутости на себя, на свои дела!12)
В 1932 году наша группа распалась. Я зимой 1932/33 года ходил заниматься к
двум пожилым сестрам-преподавательницам, которые жили в том же доме, что
мой крестный Александр Борисович Гольденвейзер, в Скатертном переулке, и я
часто к нему заходил. На лестнице меня терроризировал мальчишка по имени
Ростик, сын какого-то командарма или комбрига, который чувствовал себя
высшей породой по сравнению с такими, как я; я с ужасом думаю о последующей
судьбе его отца и всей семьи, которую ей нес 37-й год.
Затем я поступил в 5-й класс 110-й школы (на углу Мерзляковского и
Медвежьего переулка), но так как я уже пять лет учился дома, не считая
подготовительного класса, это было явной потерей года. 110-я школа была не
совсем обычной. В ней училось много детей начальства, в том числе дочь
Карла Радека. Она называлась "школа с химическим уклоном", имела хороший
химический кабинет. Директора звали Иван Кузьмич Новиков, он пользовался
определенной самостоятельностью. В один из первых дней я сразу попал на его
беседу на тему о любви и дружбе, по тем временам не тривиальную. Новиков
вел у нас раз в неделю специальный урок "Газета", ученики по очереди делали
обзоры. Я помню, я рассказывал об автопробеге Москва - Кара-Кумы - Москва,
о полете стратостата. Это тогда были очередные сенсации, те порции дурмана
для народа, которые одурманивали и отвлекали его. Я, конечно, не знал
тогда, что трасса автопробега охранялась на всем пути войсками. Затем
последовали новые спектакли - челюскинцы, полеты на Северный полюс и т. п.
И опять мы многого не знали; например, лишь через сорок лет из
замечательной книги Конквеста "Большой террор" я узнал, что СССР отказался
от американской помощи в спасении челюскинцев, т. к. рядом стоял транспорт,
в трюмах которого погибали тысячи заключенных, и их никак нельзя было
показать.
А во второй половине 30-х годов главным переживанием была Испания. Это было
настоящее и трагическое событие, но у нас его подавали тоже как отвлекающий
спектакль. Странно - прошло почти 45 лет, а волнения и горечь испанской
войны все еще живут в нас, подростках тех лет. Тут была какая-то
завораживающая сила, что-то настоящее - романтика, героизм, борьба (и,
может быть, трагическое предчувствие того, что несет фашизм). Тогда мы
очень возмущались позицией "невмешательства" западных стран. Теперь мы
знаем, что и роль СССР, его тайных служб была не однозначной в событиях
того времени. Лишь в 55 лет я прочитал "По ком звонит колокол", потом -
"Памяти Каталонии" Орвелла13), а совсем недавно - книгу К. Хенкина "Охотник
вверх ногами".
Учиться мне было легко, но ни сойтись с кем-либо, ни, наоборот, войти в
конфликт я не смог. Некоторые трудности и переживания у меня были на уроках
труда. Почти только их я и помню. В 5-м классе это было столярное дело. Мне
всегда было трудно что-либо сделать руками. Я тратил в несколько раз больше
времени, чем более способные ребята. Во время одного из первых уроков труда
два мальчика постарше решили испытать меня, не ябеда ли я, и, засунув мою
руку под верстак, зажали там. Я вытерпел это испытание, скрывая слезы на
глазах. На следующем уроке один из них предложил мне свою помощь в
столярном деле, оказавшуюся мне очень полезной (я мучился над изготовлением
табуретки).
С нового года мои родители, которые не могли примириться с тем, что я теряю
год, взяли меня из школы и устроили ускоренное прохождение программы за
пятый и шестой классы, чтобы я мог сдать экзамены. Это были напряженные и
важные для меня в умственном отношении месяцы. Папа занимался со мной
физикой и математикой, мы делали простейшие опыты, и он заставлял аккуратно
их записывать и зарисовывать в тетрадку. Трудно поверить, но у меня были
очень чистые тетрадки и хороший почерк, похожий на папин (у папы он таким
остался до конца дней). Я, как мне кажется, понимал все с полуслова. Меня
очень волновала возможность свести все разнообразие явлений природы к
сравнительно простым законам взаимодействия атомов, описываемым
математическими формулами.
Я еще не вполне понимал, что такое дифференциальные уравнения, но что-то
уже угадывал и испытывал восторг перед их всесилием. Возможно, из этого
волнения и родилось стремление стать физиком. Конечно, мне безмерно повезло
иметь такого учителя, как мой отец. Домой приходили учительницы по химии,
истории, географии и биологии. Учительница географии Аглаида Александровна
Дометти стала близким другом нашей семьи. Для занятий русским языком и
литературой мама возила меня к профессору Александру Александровичу
Малиновскому, который занимался со мной в своем кабинете, все стены
которого были уставлены книгами, вызывавшими у меня зависть и уважение.
Кроме физики и математики из всех учебных предметов мне всегда легче всего
давались и больше всего нравились биология и химия. Мне очень нравились
эффектные химические опыты - причем не только внешне, а я что-то уже
понимал. Было решено, что я должен поступить в ту же школу, где преподавала
Аглаида Александровна. Эта школа считалась хорошей (тогда 3-я образцовая,
на следующий год - школа 113).
Весной 1934 года я вместе со своими будущими одноклассниками держал
экзамены за 6-й класс. После полугода домашних занятий это показалось мне
легким делом (потом учителя рассказывали моим родителям, что их поразили не
столько мои знания, сколько манера держаться - по-домашнему свободно и
непринужденно). Я был зачислен в 7-й класс.
Папа хотел выигранный год использовать, чтобы я до вуза поработал
лаборантом, но в 1938 году изменился призывной возраст14), а поступление в
вуз стало очень трудным, и этот план отпал. В 7-м классе я учился ровно. Я
пытался заниматься в литературно-творческом кружке, но из этого ничего не
получилось. После первого неудачного опыта я решил, что писатель и
журналист из меня не выйдет, и сбежал из кружка.
Первого декабря 1934 года был убит Киров. В школьном зале собрали учеников,
и директор (старая большевичка), с трудом справляясь со слезами, объявила
нам об этом. Папа увидел у соседа в трамвае в газете траурный портрет, ему
показалось, что это Ворошилов, и он приехал очень испуганным (боялся
повторения красного террора 1918 года). Но он успокоился, узнав, что это
Киров. Эта фамилия ему ничего не говорила - это показывает, как далека была
наша семья от партийных кругов и партийных дел (Киров был вторым человеком
в партии)1. На другой день, однако, в газетах появился указ о порядке
рассмотрения дел о терроре16) и большая фотография Сталина у гроба Кирова.
На страну, только что перенесшую раскулачивание и голод, надвигался период
тридцать седьмого года.
Эпоха тридцать седьмого года (1935-1938, 1937-й - максимум) - это только
часть общего многомиллионного потока ГУЛага, но для жителей больших
городов, для интеллигенции, административного, партийного и военного
аппарата, кадровых рабочих - это был период наибольших жертв. Очень
существенно: из жертв эпохи 37-го, к какому бы слою населения они ни
принадлежали, меньше всего заключенных вернулись из лагерей и тюрем живыми.
Именно тогда всего сильней работала организованная система массового
уничтожения, смертных Колымских и других лагерей, именно тогда действовала
формула "десять лет без права переписки". Беломорканал унес множество
жертв, но все же тогда это еще не было всеобщей системой. Послевоенные
лагеря были очень страшными, но цель их была уже другая - в значительной
мере экономическая (рабовладельческая), и смертность в них (за некоторыми
исключениями) - далеко не такая, как в лагерях 36-44-го годов. То же
относится и к современным лагерям, при всей их бесчеловечности. Если
говорить о духовной атмосфере страны, о всеобщем страхе, который охватил
практически все население больших городов и тем самым наложил отпечаток на
все остальное население и продолжает существовать подспудно и до сих пор,
спустя почти два поколения, - то он порожден, в основном, именно этой
эпохой. Наряду с массовостью и жестокостью репрессий, ужас вселяла их
иррациональность, вот эта повседневность, когда невозможно понять, кого
сажают и за что сажают.
ГЛАВА 3
Университет в первый военный год.
Москва и Ашхабад
22 июня 1941 года я вместе с другими студентами нашей группы пришел на
консультацию перед последним экзаменом 3-го курса. Неожиданно нас всех
позвали в аудиторию. В 12 часов дня было передано сообщение о нападении
Германии на Советский Союз. Выступал Молотов. Он окончил словами, которые 3
июля повторил Сталин:
"Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!"
(В 1950 г. то же самое при других обстоятельствах повторил Ким Ир Сен.)
Начало войны, всегда ломающее всю жизнь, - всегда потрясение, всегда
общенародная трагедия. Для нас же тогда прибавлялось еще одно - очень
странное - чувство. Долгие годы все в нашей стране психологически
ориентировались на возможную, верней неизбежную, войну с фашизмом. События
в Испании воспринимались как прелюдия. Под этим знаком шла наша юность.
Потом, однако, были годы альянса с Гитлером, мира и дружбы с фашизмом,
ставившие в тупик. Новый резкий поворот как бы возвращал все на прежнее,
привычное место, но ощущалось это еще тревожней, еще трагичней.
Что я, мои близкие, другие люди, с которыми я сталкивался в жизни, думали
(тогда, в 1941 году, и после) о войне, о нашей стране? В двух словах не
ответишь, я буду возвращаться к этому еще не раз.
Сейчас широко известно - только слепо-глухие этого не замечают или делают
вид, что не замечают, - что сформировавшийся в стране режим, и в первую
очередь сам Сталин и его ближайшие приближенные, - ответственны за
чудовищные преступления, не имеющие равных в истории, за гибель миллионов
людей, за пытки, за смертельный организованный голод в разоренной,
обворованной деревне, за нелепую дезорганизацию обороны страны и
уничтожение командного состава перед войной, за опаснейшее заигрывание с
Гитлером ради передела мира (а не только ради отсрочки, о чем твердит
советская пропаганда; отсрочка к тому же была очень плохо использована).
Договор Сталина с Гитлером оказался спусковым механизмом войны, ее
непосредственной причиной, вместе, конечно, с Мюнхенскими соглашениями, но
и они отчасти были порождены недоверием Запада к преступному сталинскому
режиму. Да и сам приход Гитлера к власти имел одной из своих причин
сталинскую политику разрушения социал-демократии, а более глубоко - общую
дестабилизацию в мире, вызванную политикой нашей страны. О секретных
статьях советско-германского договора стало известно лишь много поздней. Но
уже тогда мы были свидетелями раздела Польши между