Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
то и матери понравится". - "Но ведь
туда добраться нельзя". - "Это ничего, можно будет купить ослика, чудесно
будет, или еще и лошадь". А через год он еще купил участок в Гурзуфе{590},
потому что на самом берегу, "свой кусочек берега, и можно будет рыбу ловить,
чудесно!" И на обоих участках, я думаю, он был счетом не более двух-трех
раз. Когда после продажи сочинений Марксу получались свободные деньги, он
собирался и в Москве домик купить, "где-нибудь на окраине, но непременно с
садом", /591/ и где-нибудь дачу под Москвой, непременно около речки. И когда
я ему говорил, что он тоже свой крыжовник любит{591}, то он смеялся и
говорил: "Здесь же крыжовника нет, а миндаль, грецкий орех". Но его
привлекал, конечно, не крыжовник, а именно свой угол, сад. Он очень любил
растения и цветы и понимал толк в них и в уходе за ними. И чудный сад,
вполне разросшийся уже только после его смерти, целиком дело его рук. Я
думаю, что лучшими часами в его жизни были те, когда он в хорошие дни
возился в саду, окруженный не отступавшими от него собачками, преемниками
славных мелиховских такс Брома Исаевича и Хины Марковны, и танцующим
прирученным журавлем. Занимался любимым делом, и никто не мешал думать, как
на севере помогала думать удочка. Чехов любил животных. Когда я увидел, с
какой заботливостью он ухаживал за раненым Каштаном, как внимательно, по
всем правилам хирургического искусства, перевязывал его разодранную лапу и с
какими при этом ласковыми словами к нему обращался, я понял, почему такой
удивительной вышла у него "Каштанка". И когда он, поведя серьезную войну
против мышей, брал из мышеловки осторожно за хвост попавшуюся мышь и спускал
ее через низкий забор на кладбищенский участок, то я уверен, что мышь только
посмеивалась и, наверное, в ближайшую же ночь перебиралась обратно на дачу к
своему врагу.
Осенью 1899 года дача была совсем готова, и Чехов перебрался в дом с
его уютно устроенным кабинетом, Чехов был необыкновенно аккуратен, и у него
всегда царил образцовый порядок. Все раз навсегда на определенном месте, все
годы и в том же порядке на письменном столе стояли и оригинальные
подсвечники, и чернильницы, и слоны, и "Вся Москва" Суворина, и коробочка с
мятными лепешками, и всякие другие мелочи. Этот застывший порядок в очень
приятной и уютной комнате с специально написанным для камина этюдом Левитана
и с другой картиной этого художника{591} в глубокой нише за письменным
столом шел даже в ущерб уюту, внося некоторый холодок.
Я никогда не видел у него кабинет неубранным или разбросанные части
туалета в спальне, и сам он был всегда просто, но аккуратно одет, ни утром,
ни поздно /592/ вечером я никогда не заставал его по-домашнему, без
воротничка, галстука. Кто читал его письма к жене, в которых так много
пишется про мытье головы, перемену белья, чистку платья, обуви и т.д., тот
может получить совершенно ложное представление о Чехове как о каком-то
замухрышке, приводимом в благопристойный вид. Но это было бы совершенно
неверным представлением. В этом сыне мелкого торговца, выросшем в нужде,
было много природного аристократизма не только душевного, но и внешнего, и
от всей его фигуры веяло благородством и изяществом.
Время с весны 1899 года до начала 1901 года было, пожалуй, самым
приятным и радостным за весь ялтинский период его жизни. Переезд и
устройство в новой, по собственному вкусу выстроенной даче, плодотворная
творческая работа, постановка "Чайки" и "Дяди Вани" в Художественном театре,
приезд этого театра с двумя его пьесами в Ялту специально для него, избрание
его в академики, которое он принял с нескрываемой радостью, между прочим, и
потому, что им официально как бы признавалось значение русского писателя,
наконец личные радостные переживания - все это заметно поднимало его
настроение и мирило с "теплой Сибирью".
Но ни тогда, ни после этот мнивший себя очень практичным человек
все-таки так, как ему хотелось, устроиться не мог. Помимо здоровья и всяких
личных причин, мешали и некоторые особенности ялтинской жизни и
исключительная деликатность.
Конец 90-х и начало 900-х годов были как раз началом расцвета и
быстрого роста южного берега как всероссийского курорта. Ялта становилась
местом, куда съезжались не только для лечения, но и для отдыха весной, летом
и осенью не только богатая буржуазия, но и представители русской
интеллигенции. От этого много выигрывали Крым и крымчаки, но от этого очень
терпел Чехов. Само собою разумеется, что Чехова считали долгом посетить
съезжавшиеся писатели и вообще люди, имевшие отношение к литературе и
журналистике. И так как они отдыхали и делать им было нечего, то приходили
часто и сидели подолгу. Среди них были люди, Чехову приятные и близкие, с
которыми ему было хорошо и которых он сам звал, а были и чуждые и
несимпатичные, от которых отделаться он все-таки не мог. /593/
Раз поздно ночью раздается телефонный звонок. Голос Чехова. Я
встревожился.
- Что случилось?
- Плохо, батенька, опять касторку только что пришлось принять.
- А что?
- Да ведь NN же опять весь день просидел.
Дело касалось молодого писателя, жившего вне Ялты, но часто навещавшего
Антона Павловича{593}. Этою же писателя я застал, заехав как-то случайно
днем. Он оживленно что-то рассказывал, а Чехов сидел за письменным столом
мрачнее тучи, с закрытыми глазами, без пенсне.
- Антон Павлович, а можно спросить, длинную вы теперь вещь пишете?
- Листа два.
- Вот и мой рассказ тоже, должно быть, листа в два с половиной будет.
Одев пенсне, Чехов вдруг обращается ко мне:
- А знаете, доктор, здешняя касторка куда хуже келлеровской, сравнить
нельзя.
Когда через несколько минут позвали к обеду, он любезно предложил
посетителю спуститься вниз, пообедать с матерью и передать, что он сейчас
есть не хочет, а, может быть, будет позже. Когда гость ушел, он забегал по
кабинету и полушутя, полусерьезно сказал:
- Вот вам и усиленное питание... И пообедать не имею возможности.
Кто к нему только не ходил, и по каким только делам! Фельдшер, долгое
время присылавший ему для прочтения плоды своей безграмотной музы{593},
приезжает специально в Ялту, чтобы посоветоваться, так как Чехов "тоже
нашего медицинского персонала". Знакомая владелица вновь открывающегося
курорта{593} является с просьбой написать для газет объявление такое, "чтобы
действительно было замечательно". И когда смущенный Антон Павлович клянется,
что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: "Тоже, ей-богу, вы
скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому
поверит?" Приходил учитель гурзуфской школы, молчаливый человек,
просиживавший часами, покусывая свою бородку. Приходили посоветоваться, как
устроиться получше, как устроить своих /594/ больных, приходили по
выдуманным предлогам, так как в программу пребывания на южном берегу, кроме
посещений Учан-Су, Ай-Петри, массандровских подвалов и прочих
достопримечательностей, входил и визит к популярному писателю. И мешали ему
работать, мешали думать, мешали быть одному. А отказать, защитить себя он не
был в состоянии, не умел, и если не всегда был с такими посетителями слишком
приветлив, то всегда внешне любезен и корректен.
В первое время меня иногда неприятно поражало, когда я слышал, как он в
разговорах, особенно с писателями, высказывал об их произведениях суждения
или проявлял к ним отношение, не соответствовавшее тем мнениям, которые
приходилось от него слышать в их отсутствие. Это же можно сказать и про
многие места в его письмах. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что
это не фальшь, а результат опять-таки его необычайной деликатности и боязни
кого-нибудь задеть, обидеть. И в конце концов и в разговорах и в письмах он
в мягкой, крайне осторожной форме высказывал все-таки свое настоящее мнение.
Может быть, только не всегда все до конца.
Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам{594},
о его "холодной крови". По натуре своей он не был борцом и сам это
неоднократно повторял. Судя по его рассказам, когда он вступал в жизнь, он
мало интересовался общественными вопросами, но уже на старших курсах его
симпатии и общественные интересы, под влиянием в значительной степени, я
думаю, земско-медицинской среды, получают совершенно определенный уклон. Его
часто упрекали за дружбу с Сувориным. Но Чехов всю жизнь помнил, что
Суворин, Григорович, Плещеев и Полонский первые обратили на него внимание,
когда он еще был Антошей Чехонте, и первые помогли ему выбраться из
"Осколков" и "Будильника", и он сохранил к Суворину благодарность навсегда.
Он не раз, и всегда с большим волнением, рассказывал, как в начале его
писательской карьеры встретила его серьезная критика, как Скабичевский
писал, что ему "суждено умереть пьяным под забором"{594}. И, однако, при
всем этом он, который когда-то утверждал, что будет печататься там, "куда
занесут ветер и его свобода", уже с начала 90-х годов перестал /595/
печататься в "Новом времени", а после процессов Золя и Дрейфуса он,
возмущенный отвратительным поведением "Нового времени", навсегда и резко
порвал с редакцией и не мог хладнокровно говорить о ней. Но лично с
Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие, отношения до конца{595}.
Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с
Чеховым Суворин бывал очень часто не Сувориным "Нового времени". И о
студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многом другом он в
своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка
читал отрывки из его писем, не верилось, что автором их был Суворин. Вообще
обнародование писем Суворина к Чехову представило бы громадный общественный
интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень
ловко сумел получить их обратно вскоре после смерти Антона Павловича и,
конечно, уничтожил{595}.
Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по
собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания{595}. А чтобы
оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил
званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода
публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке
нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично
некорректный поступок.
Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во
время серьезной болезни последнего зимой 1901-[190]2 годов он страшно
волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку
заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону рассказал о
состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем
с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в
Гаспру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на
мой вопрос, что за книжка у него в руках, он ответил: "Я живу и наслаждаюсь
Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые
вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и
идет своей дорогой; а какой лаконический язык". Но и тут не забыл прибавить:
"А пьесы его /596/ никуда не годятся, и "Трех сестер" я не мог дочитать до
конца".
Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не
старавшийся импонировать, застенчиво избегавший всякого представительства и
всякого чествования и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то
невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и
это проявлялось иногда в мелочах. Д.Н.Мамин-Сибиряк праздновал именины своей
дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то
застал самого хозяина и партнеров, К.М.Станюковича и С.Я.Елпатьевского, в
самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать
уральские анекдоты и "случаи из жизни". Рассказчик он был красочный, а
анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и
даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время
открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать,
рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом
в бледной передаче рассказал ему некоторые из маминских "случаев", то он
долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал:
"Послушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить".
Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно
было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком
кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и
просматривал громадные количества газет, столичных и провинциальных. По
прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя.
Ярославскую газету - очень им уважаемому священнику, северному
уроженцу{596}; а "Гражданин" отправлялся нераскрытым будущей ялтинской
знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени
тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых
журналов, читал и "Исторический вестник", и "Вестник иностранной
литературы", и орган религиозно-философского общества "Новый путь". Часто
читал и классиков, следил внимательно за вновь появляющейся
беллетристикой. /597/
Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив
нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает,
каким думам он предавался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем
не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о литературе и о
житейском.
Был ли Чехов верующим?
Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о
том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно
человек, хорошо его знавший{597}, рассказывал мне, как раз, во время рыбной
ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: "Вот
любовь к этому звону - все, что осталось еще у меня от моей веры".
Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я
помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о
слышанном много в публичной лекции одного профессора про четвертое измерение
и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ничего не ответил.
Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: "А знаете,
четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь
загробная жизнь..." Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно
свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897
году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за
каждый год, дневнике отметил: "Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое
громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский
человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между
ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень
мало". Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не
переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком
пункте застала его смерть.
Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину,
студентом и первое время по окончании добросовестно ее изучал и не собирался
ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что "медицина - моя законная
жена, а литература - любовница"{597}. Студентом он занимался на каникулах в
Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время
заменял земского врача и в Москве принимал /598/ больных. По-видимому,
собирался писать и работу специальную. По крайней мере после его смерти
среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории
медицины в России{598}. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти
заметки до сих пор нигде не напечатаны. По наведенным мною справкам,
рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой
"Сахалин" смотрел как на некоторого рода медицинскую диссертацию{598}. И в
Мелихове он еще принимал у себя обращавшихся к нему крестьян и снабжал их
лекарствами, конечно бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его
отношение к медицине. За последние 10-15 лет он научной медициной не
занимался. Правда, в Ялту из редакции "Русской мысли" ему аккуратно
пересылался медицинский еженедельник "Русский врач", но он в нем прочитывал
только хронику и иногда мелкие так называемые "заметки из практики". И,
случалось, любил поразить: "Вы читали в последнем номере о новом средстве от
геморроя?" - "Нет, не читал". - "Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот
прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство". И на письменном столе
слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицинский
календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в
лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим
приятелям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось
указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу. Была у него
слабость - он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать
ему лекарств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку
передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские
названия. Заставлял провизора повторить и прибавлял в конце: (для автора)
д-р Чехов.
Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени
объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно,
но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они
переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все
самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот,
недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь /599/ обосновать свое
отношение медицинскими соображениями.
Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов
про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне
принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой
"стетоскопчик и ларингоскопчик"{599}, так как у него кровохарканье, - и я
действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни
при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее
легочное кровотечение. Когда через несколько дней я мог его детально
исследовать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский
разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у
него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии
выяснилось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко
повторялось. И с студенческих лет он много кашлял, весною и осенью плохо
себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не
лечился, не давал себя выслушивать, чтобы "чего-нибудь там не нашли".
Объяснял кровохарканье горлом, а кашель - простой простудой