Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
л он:
"Делайте, как я, смотрите, как я поступаю". Если кто-нибудь в отчаянии
жаловался ему: "Разве стоит писать, если на всю жизнь останешься "нашим
молодым" и "подающим надежды", - он отвечал спокойно и серьезно:
- Не всем же, батенька, писать, как Толстой. /561/
Внимательность его бывала иногда прямо трогательной. Один начинающий
писатель приехал в Ялту и остановился где-то за Ауткой, на окраине города,
наняв комнатушку в шумной и многочисленной греческой семье. Как-то он
пожаловался Чехову, что в такой обстановке трудно писать, - и вот Чехов
настоял на том, чтобы писатель непременно приходил к нему с утра и занимался
у него внизу, рядом со столовой{561}. "Вы будете писать внизу, а я вверху, -
говорил он со своей очаровательной улыбкой. - И обедать будете также у меня.
А когда кончите, непременно прочтите мне или, если уедете, пришлите хотя бы
в корректуре".
Читал он удивительно много и всегда все помнил, и никого ни с кем не
смешивал. Если авторы спрашивали его мнения, он всегда хвалил, и хвалил не
для того, чтобы отвязаться, а потому, что знал, как жестоко подрезает слабые
крылья резкая, хотя бы и справедливая критика и какую бодрость и надежду
вливает иногда незначительная похвала. "Читал ваш рассказ. Чудесно
написано", - говорил он в таких случаях грубоватым и задушевным голосом.
Впрочем, при некотором доверии и более близком знакомстве, и в особенности
по убедительной просьбе автора, он высказывался, хотя и с осторожными
оговорками, но определеннее, пространнее и прямее. У меня хранятся два его
письма, написанные одному и тому же беллетристу по поводу одной и той же
повести. Вот выдержка из первого.
"Дорогой N, повесть получил и прочел, большое Вам спасибо. Повесть
хороша, прочел я ее в один раз, как и предыдущую, и получил одинаковое
удовольствие..."{562}
Но так как автор не удовольствовался одной похвалой, то вскоре он
получил от А.П. другое письмо:
"Вы хотите, чтобы я говорил только о недостатках, и этим ставите меня в
затруднительное положение. В этой повести недостатков нет, и если можно не
соглашаться, то лишь с особенностями ее, некоторыми. Например, героев своих,
актеров, Вы трактуете по старинке, как трактовались они уже лет сто всеми
писавшими о них - ничего нового. Во-вторых, в первой главе Вы заняты
описанием наружностей - опять-таки по старинке, описанием, без которого
можно обойтись. Пять определенно /562/ изображенных наружностей утомляют
внимание и в конце концов теряют свою ценность. Бритые актеры похожи друг на
друга, как ксендзы, и остаются похожими, как бы старательно Вы ни изображали
их. В-третьих, грубоватый тон, излишества в изображении пьяных. Вот и все,
что я могу Вам сказать в ответ на Ваш вопрос о недостатках; больше уж ничего
придумать не могу"{562}.
К тем из писателей, с которыми у него возникала хоть какая-нибудь
духовная связь, он всегда относился бережно и внимательно. Никогда он не
упускал случая сообщить известие, которое, он знал, будет приятно или
полезно.
"Дорогой N, - писал он одному знакомому, - сим извещаю Вас, что Вашу
повесть читал Л.Н.Толстой и что она ему очень понравилась. Будьте добры,
пошлите ему Вашу книжку по адресу: Кореиз, Таврич. губ., и в заглавии
подчеркните рассказы, которые Вы находите лучшими, чтобы он, читая, начал с
них. Или книжку пришлите мне, а я уж передам ему"{562}.
К пишущему эти строки он также проявил однажды милую любезность,
сообщив письмом, что "в "Словаре русского языка", издаваемом Академией наук,
в шестом выпуске второго тома, который (то есть выпуск) я сегодня получил,
показались наконец и Вы. Так, на странице такой-то и т.д."{562}.
Все это, конечно, мелочи, но в них сквозит так много участия и
заботливости, что теперь, когда нет уже больше этого изумительного художника
и прекрасного человека, его письма приобретают значение какой-то далекой,
невозвратимой ласки.
- Пишите, пишите как можно больше, - говорил он начинающим
беллетристам. - Не беда, если у вас не совсем выходит. Потом будет выходить
лучше. А главное - не тратьте понапрасну молодости и упругости: теперь вам
только и работать. Смотрите: вот вы пишете чудесно, а лексикон у вас
маленький. Нужно набираться слов и оборотов, а для этого необходимо писать
каждый день.
И он сам неустанно работал над собой, обогащая свой прелестный,
разнообразный язык отовсюду: из /563/ разговоров, из словарей, из каталогов,
из ученых сочинений, из священных книг. Запас слов у этого молчаливого
человека был необычайно громаден.
- Слушайте, ездите почаще в третьем классе, - советовал он. - Я жалею,
что болезнь мешает мне теперь ездить в третьем классе. Там иногда услышишь
замечательно интересные вещи.
Удивлялся он также тем писателям, которые по целым годам не видят
ничего, кроме соседнего брандмауэра из окон своих петербургских кабинетов. И
часто он говорил с оттенком нетерпения:
- Не понимаю, отчего вы - молодой, здоровый и свободный - не поедете,
например, в Австралию (Австралия была почему-то его излюбленной частью
света) или в Сибирь? Как только мне станет получше, я непременно опять поеду
в Сибирь. Я там был, когда ездил на Сахалин{563}. Вы и представить себе не
можете, батенька, какая это чудесная страна. Совсем особое государство.
Знаете, я убежден, что Сибирь когда-нибудь совершенно отделится от России,
вот так же, как Америка отделилась от метрополии. Поезжайте же, поезжайте
туда непременно...
- Отчего вы не напишете пьесу? - спрашивал он иногда. - Да напишите же,
в самом деле. Каждый писатель должен написать по крайней мере четыре пьесы.
Но тут же он соглашался, что драматический род сочинений теряет с
каждым днем интерес в наше время. "Драма должна или выродиться совсем, или
принять совсем новые, невиданные формы, - говорил он. - Мы себе и
представить не можем, чем будет театр через сто лет".
Бывали у А.П. иногда маленькие противоречия, которые в нем казались
особенно привлекательными и в то же время имели глубокий внутренний смысл.
Так было однажды с вопросом о записных книжках. Чехов только что с
увлечением убеждал нас не обращаться к их помощи, полагаясь во всем на
память и на воображение. "Крупное само останется, - доказывал он, - а мелочи
вы всегда изобретете или отыщете". Но вот, спустя час, кто-то из
присутствующих, прослуживший случайно год на сцене, стал рассказывать о
своих театральных впечатлениях и, между прочим, упомянул о таком случае.
Идет дневная репетиция в садовом театре маленького провинциального городка.
Первый любовник, в шляпе и /564/ в клетчатых панталонах, руки в карманах,
расхаживает по сцене, рисуясь перед случайной публикой, забредшей в
зрительную залу. Энженю-комик, его "театральная" жена, тоже находившаяся на
сцене, обращается к нему: "Саша, как это ты вчера напевал из "Паяцев"?
Насвищи, пожалуйста". Первый любовник поворачивается к ней, медленно меряет
ее с ног до головы уничтожающим взором и говорит жирным актерским голосом:
"Что-о? Свистать на сцене? А в церкви ты будешь свистать? Так знай же, что
сцена - тот же храм!"
После этого рассказа А.П. сбросил пенсне, откинулся на спинку кресла и
захохотал своим громким, ясным смехом. И тотчас же полез в боковой ящик
стола за записной книжкой. "Постойте, постойте, как вы это рассказывали?
Сцена - это храм?.." И записал весь анекдот{564}.
В сущности, даже и противоречия во всем этом не было, и сам А.П. потом
объяснил это. "Не надо записывать сравнений, метких черточек, подробностей,
картин природы - это должно появиться само собой, когда будет нужно. Но
голый факт, редкое имя, техническое название надо занести в книжку - иначе
забудется, рассеется".
Нередко вспоминал Чехов те тяжелые минуты, которые ему доставляли
редакции серьезных журналов, до той поры, пока с легкой руки "Северного
вестника" он не завоевал их окончательно.
- В одном отношении вы все должны быть мне благодарны, - говорил он
молодым писателям. - Это я открыл путь для авторов мелких рассказов. Прежде,
бывало, принесешь в редакцию рукопись, так ее даже читать не хотят. Только
посмотрят с пренебрежением. "Что? Это называется - произведением? Да ведь
это короче воробьиного носа. Нет, нам таких штучек не надо". А я вот добился
и другим указал дорогу. Да это еще что, так ли со мной обращались! Имя мое
сделали нарицательным. Так и острили, бывало: "Эх вы, Че-хо-вы!" Должно
быть, это было смешно.
Антон Павлович держался высокого мнения о современной литературе, то
есть, собственно говоря, о технике теперешнего письма. "Все нынче стали
чудесно писать, плохих писателей вовсе нет, - говорил он решительным тоном.
- И оттого-то теперь все труднее становится выбиться из неизвестности. И,
знаете, кто сделал такой /565/ переворот? Мопассан. Он, как художник слова,
поставил такие огромные требования, что писать по старинке сделалось уже
больше невозможным. Попробуйте-ка вы теперь перечитать некоторых наших
классиков, ну хоть Писемского, Григоровича или Островского, нет, вы
попробуйте только, и увидите, какое это все старье и общие места. Зато
возьмите, с другой стороны, наших декадентов. Это они лишь притворяются
больными и безумными, - они все здоровые мужики. Но писать - мастера".
В то же время он требовал от писателей обыкновенных, житейских сюжетов,
простоты изложения и отсутствия эффектных коленец. "Зачем это писать, -
недоумевал он, - что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному
полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная
с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в
действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр
Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все. И потом, зачем эти
подзаголовки: психический этюд, жанр, новелла? Все это одни претензии.
Поставьте заглавие попроще, - все равно, какое придет в голову, - и больше
ничего. Также поменьше употребляйте кавычек, курсивов и тире - это манерно".
Еще учил он, чтобы писатель оставался равнодушен к радостям и
огорчениям своих героев. "В одной хорошей повести, - рассказывал он, - я
прочел описание приморского ресторана в большом городе. И сразу видно, что
автору в диковинку и эта музыка, и электрический свет, и розы в петлицах, и
что он сам любуется на них. Так - нехорошо. Нужно стоять вне этих вещей и
хотя знать их хорошо, до мелочи, но глядеть на них как бы с презрением,
сверху вниз. И выйдет верно".
"VIII"
Сын Альфонса Доде в своих воспоминаниях об отце упоминает о том, что
этот талантливый французский писатель полушутя называл себя "продавцом
счастья". К нему постоянно обращались люди разных положений за советом и за
помощью, приходили со своими огорчениями и заботами, и он, уже прикованный к
креслу /566/ неизлечимой, мучительной болезнью, находил в себе достаточно
мужества, терпения и любви к человеку, чтобы войти душой в чужое горе,
утешить, успокоить и ободрить.
Чехов, конечно, по своей необычайной скромности и по отвращению к
фразе, никогда не сказал бы о себе ничего подобного, но как часто
приходилось ему выслушивать тяжелые исповеди, помогать словом и делом,
протягивать падающему свою нежную и твердую руку. В своей удивительной
объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Но
ничто личное не мешало его проникновению. Он мог быть добрым и щедрым не
любя, ласковым и участливым - без привязанности, благодетелем - не
рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались
неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его
личности{566}.
Пользуясь позволением одного моего друга, я приведу коротенький отрывок
из чеховского письма. Дело в том, что этот человек переживал большую тревогу
во время первой беременности горячо любимой жены и, по правде сказать,
порядочно докучал А.П. своей болью. И вот Чехов однажды написал ему:
"Скажите Вашей жене, чтобы не беспокоилась, все обойдется благополучно.
Роды будут продолжаться часов 20, а потом наступит блаженнейшее состояние,
когда она будет улыбаться, а Вам будет хотеться плакать от умиления. 20
часов - это обыкновенный maximum для первых родов"{566}.
Какое тонкое внимание к чужой тревоге слышится в этих немногих, простых
строчках. Но еще характернее то, что, когда впоследствии, уже сделавшись
счастливым отцом, этот мой приятель спросил, вспомнив о письме, откуда Чехов
так хорошо знает эти чувства, А.П. ответил спокойно, даже равнодушно:
- Да ведь, когда я жил в деревне, мне же постоянно приходилось
принимать у баб. Все равно - и там такая же радость.
Если бы Чехов не был таким замечательным писателем, он был бы
прекрасным врачом. Доктора, приглашавшие его изредка на консультации,
отзывались о нем как о чрезвычайно вдумчивом наблюдателе и находчивом,
проницательном диагносте. Да и не было бы ничего /567/ удивительного в том,
если бы его диагноз оказался совершеннее и глубже диагноза, поставленного
какой-нибудь модной знаменитостью. Он видел и слышал в человеке - в его
лице, голосе, походке - то, что было скрыто от других, что не поддавалось,
ускользало от глаза среднего наблюдателя.
Сам он предпочитал советовать, в тех редких случаях, когда к нему
обращались, средства испытанные, простые, по преимуществу домашние. Между
прочим, чрезвычайно удачно лечил он детей.
Верил он в медицину твердо и крепко, и ничто не могло пошатнуть этой
веры. Помню я, как однажды он рассердился, когда кто-то начал свысока
третировать медицину по роману Золя "Доктор Паскаль".
- Золя ваш ничего не понимает и все выдумывает у себя в кабинете, -
сказал он, волнуясь и покашливая. - Пусть бы он поехал и посмотрел, как
работают наши земские врачи и что они делают для народа.
И кто же не знает, какими симпатичными чертами, с какой любовью сквозь
внешнюю жесткость и как часто описывал он этих чудных тружеников, этих
неизвестных и незаметных героев, сознательно осуждающих свои имена на
забвение? Описывал, даже не щадя их.
"IX"
Есть изречение: смерть каждого человека на него похожа. Невольно
вспоминаешь его, когда думаешь о последних годах жизни Чехова, о последних
его днях, даже о последних минутах. Даже в самые его похороны судьба внесла,
по какой-то роковой последовательности, много чисто чеховских черт.
Боролся он с неумолимой болезнью долго, страшно долго, но переносил ее
мужественно, просто и терпеливо, без раздражения, без жалоб, почти без слов.
За последнее время лишь мимоходом, небрежно упоминает он в письмах о своем
здоровье "Здоровье мое поправилось, хотя все еще хожу с компрессом...",
"Только что перенес плеврит, но теперь мне лучше...", "Здоровье мое
неважно... пишу понемногу..."{567}
Не любил он говорить о своей болезни и сердился, когда его
расспрашивали. Только, бывало, и узнаешь /568/ что-нибудь от Арсения.
"Сегодня утром очень плохо было - кровь шла", - скажет он шепотом, покачивая
головой. Или Евгения Яковлевна сообщит по секрету с тоской в голосе:
- А сегодня Антоша опять всю ночь ворочался и кашлял. Мне через стенку
все слышно.
Знал ли он размеры и значение своей болезни? Я думаю, знал, но
бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигавшейся смерти. Были
разные мелкие обстоятельства, указывавшие на это. Так, например, одной даме,
жаловавшейся ему на бессонницу и нервное расстройство, он сказал спокойно, с
едва лишь уловимым оттенком покорной грусти:
- Видите ли, пока у человека хороши легкие, все хорошо.
Умер он просто, трогательно и сознательно. Говорят, последние его слова
были: "Ich sterbe!"*. И последние его дни были омрачены глубокой скорбью за
Россию, были взволнованы ужасом кровопролитной, чудовищной японской войны...
______________
* Я умираю! (нем.)
Точно сон, припоминаются его похороны. Холодный, серенький Петербург,
путаница с телеграммами, маленькая кучка народу на вокзале, "вагон для
устриц", станционное начальство, никогда не слыхавшее о Чехове и видевшее в
его теле только железнодорожный груз. Потом, как контраст, Москва, стихийное
горе, тысячи точно осиротевших людей, заплаканные лица. И, наконец, могила
на Новодевичьем кладбище, вся заваленная цветами, рядом со скромной могилой
"вдовы казака Ольги Кукаретниковой".
Вспоминается мне панихида на кладбище на другой день после его похорон.
Был тихий июльский вечер, и старые липы над могилами, золотые от солнца,
стояли не шевелясь. Тихой, покорной грустью, глубокими вздохами звучало
пение нежных женских голосов. И было тогда у многих в душе какое-то
растерянное, тяжелое недоумение.
Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова
и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом:
- Вот горе-то у нас какое... Нет Антоши... /569/
О, эта потрясающая глубина простых, обыкновенных, истинно чеховских
слов! Вся громадная бездна утраты, вся невозвратимость совершившегося
события открылась за ними. Нет! Утешения здесь были бы бессильны. Разве
может истощиться, успокоиться горе тех людей, души которых так близко
прикасались к великой душе избранника?
Но пусть облегчит их неутолимую тоску сознание, что их горе - и наше
общее горе. Пусть смягчится оно мыслью о незабвенности, о бессмертии этого
прекрасного, чистого имени. В самом деле, пройдут годы и столетия, и время
сотрет даже самую память о тысячах тысяч живущих ныне людей. Но далекие
грядущие потомки, о счастии которых с такой очаровательной грустью мечтал
Чехов, произнесут его имя с признательностью и с тихой печалью о его
судьбе. /570/
"С.Я.ЕЛПАТЬЕВСКИЙ"
"АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ"
"I"
Кому повем печаль мою?
Антон Павлович Чехов приехал в Москву - совсем, навсегда приехал. Быть
может, правильнее сказать: вернулся в Москву - в ту Москву, из которой уехал
помимо воли, из-за болезни, и куда так неудержимо стремился все те
семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву,
которая занимала все его мысли, была для него воистину обетованною землей, в
которой сосредоточивалось все то, что было в России самого хорошего,
приятного, милого для Чехова. Я видал саратовских патриотов, полтавских,
сибирских, но такого влюбленного в свое место, как был влюблен Антон
Павлович в Москву, я редко встречал. Это было немножко смешно и немножко
трогательно, - более трогательно, чем смешно.
Вот один из многих наших разговоров. Антон Павлович собирается в
Москву; я боюсь за него, всеми силами отговариваю его и представляю свои
аргументы.
- Ведь теперь март месяц, Антон Павлович, - самое отвратительное время
в Москве. Все хляби московские разверзнуты.
Я напоминаю ему, что такое московские хляби, и убеждаю, что и самое
слово "хляби" выдумано в Москве и специально для Москвы. /571/
Он сердится и начинает ругать Ялту и говорит, что ялтинские хляби хуже
московских. И видно, что ему не терпится, что ему страстно хочется уехать в
Москву.
Я начинаю говорить про м