Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
тность и жизнеспособность следует признать чрезвычайной,
исключительной, гораздо выше нормы.
Еще менее мне понятно, почему Чехов считается устаревшим для нашего
времени и почему существует мнение, что он не мог бы понять революции и
новой жизни, ею создаваемой?
Было бы, конечно, смешно отрицать, что эпоха Чехова чрезвычайно далека
по своим настроениям от нынешнего времени и новых, воспитанных революцией,
поколений. Во многом они даже прямо противоположны друг другу. Понятно и то,
что современная, революционная Россия, с ее активностью и энергией в
разрушении старых устоев жизни и создании новых, не принимает и даже не
понимает инертности восьмидесятых годов, с их пассивным, выжидательным
томлением.
Тогда среди удушливого застоя в воздухе не было почвы для
революционного подъема. Лишь где-то под землей, в подпольях, готовили и
накапливали силы для грозных ударов. Работа передовых людей заключалась
только в том, чтобы подготавливать общественное настроение, внушать новые
идеи, разъясняя несостоятельность старой жизни. И Чехов был заодно с теми,
кто /418/ совершал эту подготовительную работу. Он, как немногие, умел
изобразить нестерпимую атмосферу застоя, осмеять пошлость порождаемой им
жизни.
Время шло. Вечно стремящийся вперед, Чехов не мог стоять на месте.
Напротив, он эволюционировал с жизнью и веком.
По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции,
он становился все более решительным. Ошибаются те, кто считают его
безвольным и нерешительным, как многие из тех людей, которых он описывал. Я
уже говорил, что он не раз удивлял нас своей твердостью, определенностью и
решительностью.
- Ужасно! Но без этого нельзя. Пусть японцы сдвинут нас с места, -
сказал мне Чехов взволнованно, но твердо и уверенно, когда в России запахло
порохом.
В художественной литературе конца прошлого и начала нынешнего века он
один из первых почувствовал неизбежность революции, когда она была лишь в
зародыше и общество продолжало купаться в излишествах. Он один из первых дал
тревожный звонок. Кто, как не он, стал рубить прекрасный, цветущий вишневый
сад, сознав, что время его миновало, что старая жизнь бесповоротно осуждена
на слом.
Человек, который задолго предчувствовал многое из того, что теперь
совершилось, сумел бы принять все предсказанное им... /419/
"ВЛ.И.НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО"
"ЧЕХОВ"
Передо мной три портрета Чехова, каждый выхвачен из куска его жизни.
Первый: Чехов "многообещающий". Пишет бесконечное количество рассказов,
маленьких, часто крошечных, преимущественно в юмористических журналах и в
громадном большинстве за подписью "А.Чехонте". Сколько их он написал? Много
лет спустя, когда Чехов продал все свои сочинения{419} и отбирал, что стоит
издавать и что нет, я спросил его, - он сказал: "Около тысячи".
Все это были анекдоты с великолепной выдумкой, остроумной, меткой,
характерной.
Но он уже переходит к рассказам крупным.
Любит компанию, любит больше слушать, чем говорить. Ни малейшего
самомнения. Его считают "бесспорно талантливым", но кому тогда могло бы
прийти в голову, что это имя попадет в число русских классиков!
Второй портрет: Чехов, уже признанный "одним из самых талантливых". Его
книжка рассказов "Сумерки" получила полную академическую премию{419}, пишет
меньше, сдержаннее; о каждой его новой повести уже говорят; он желанный во
всякой редакции. Но вождь тогдашней молодежи Михайловский не перестает
подчеркивать, что Чехов - писатель безыдейный, и это влияет, как-то
задерживает громкое и единодушное признание.
А между тем Лев Толстой говорит:
"Вот писатель, о котором и поговорить приятно". /420/
А старик Григорович, один из так называемых "корифеев" русской
литературы, идет еще дальше{420}. Когда при нем начали сравнивать с Чеховым
одного малодаровитого, но очень "идейного" писателя, Григорович сказал:
- Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова.
А о рассказе "Холодная кровь" он сказал, правда почти шепотом, как
что-то еще очень дерзкое:
- Поместите этот рассказ на одну полку с Гоголем, - и сам прибавил: -
вот как далеко я иду.
Другой такой же корифей русской литературы, Боборыкин, говорит, что
доставляет себе такое удовольствие: каждый день непременно читать по одному
рассказу Чехова{420}.
В этот период Чехов в самой гуще столичного водоворота, в писательских,
артистических и художественных кружках, то в Москве, то в Петербурге; любит
сборища, остроумные беседы, театральные кулисы; ездит много по России и за
границу; жизнелюбив, по-прежнему скромен и по-прежнему больше слушает и
наблюдает, чем говорит сам. Слава его непрестанно растет.
Третий портрет: Чехов в Художественном театре.
Второй период в моих воспоминаниях как-то резко заканчивается неуспехом
"Чайки" в Петербурге{420}. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда
крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось,
а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как
человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг.
Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже.
Самая заметная новая черта в его повестях - это то, что он, оставаясь
объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, все больше и
чаще позволяет своим персонажам рассуждать, преимущественно о жизни русской
интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии.
Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли
самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным
вкусом.
Каждый его новый рассказ - уже некоторое литературное событие. /421/
Но главное в этом периоде: Чехов-драматург, Чехов - создатель нового
театра. Он почти заслоняет себя как беллетриста. Популярность его ширится,
образ его приобретает через театр новое обаяние. Он становится самым
любимым, песня об его безыдейности замирает. Его имя уступает только еще
живущему среди нас и неустанно работающему великому Толстому.
Но вместе с тем как растет его слава, приближается и его жизненный
конец. Каждую новую вещь его читатель встречает уже не с обычной
читательской беспечностью, а с какой-то нежной благодарностью, с сознанием,
что здесь отдаются догорающие силы.
Три портрета на протяжении восемнадцати лет. Чехов умер сорока четырех,
в 1904-м.
В Москве часто организовывались кружки писателей, всегда не надолго,
быстро рассыпались. Одним из таких кружков заведовал Николай Кичеев,
редактор журнала "Будильник". Всегда очень приличный, корректный,
приветливый, немножко холодноватый, болезненный, говорил всегда негромко и
сам почти не смеялся, - даже странно было, что это редактор именно
юмористического журнала. Но он любил смех больше всего на свете, чувствовал
его силу и был из тех, которые считают остроумие величайшим даром человека.
Я его знал уже давно; в годы моих литературных начинаний мы с ним вдвоем
вели в "Будильнике" театральный отдел за общей подписью "Никс и Кикс".
Кружок был довольно пестрый. В политическом отношении направление было
одно: либеральное, но с довольно резкими уклонами и влево и вправо. В то
время как для одних главнейшей целью художественного произведения были
"общественные задачи", другие выше всего ценили в нем форму, живой образ,
слово. Первые примешивали политику решительно ко всякой теме; за ужином
говорили такие речи, что надо было поглядывать на подававших лакеев, - нет
ли среди них шпионов; другие же оставались холодными, - не возражали из
чувства товарищества, зато по уголкам называли эти речи "кукишем в кармане".
Настоящие "либералы" с гордостью носили эту кличку. Я как сейчас вижу
перед собой на /422/ каком-нибудь банкете Гольцева. Он до конца жизни
остался честнейшим человеком и преданнейшим прогрессу журналистом. Но стоило
ему начать застольный спич, как от него веяло холодом; и чем он серьезнее,
тем скучнее. Все, что он скажет, все вперед знали наизусть. Но либерально
настроенным барышням это нравилось, нравились красивые слова - барышням и,
очевидно, большинству слушателей, которые с постно-серьезными лицами
сочувственно кивали в такт каждой гольцевской запятой и горячо аплодировали,
когда он ставил хорошую точку. Им особенно то и нравилось, что они тоже все
это отлично знают, что он говорит.
Как-то я ехал с Чеховым в пролетке; извозчик не успел свернуть с
рельсов, - пролетка столкнулась с трамваем, перевернулась; переполох, испуг,
крики; поднялись мы невредимыми; я сказал:
- Вот так, в один миг, могли мы и умереть.
- Умереть - это бы ничего, - сказал Чехов, - а вот на могиле Гольцев
говорил бы прощальную речь - это гораздо хуже.
Это не мешало нам относиться к Гольцеву с большим уважением.
Из писателей настоящим кумиром для них был Щедрин. Но и тут: не за
громадный сатирический его талант, а за яркий либерализм. В ту пору
выработался даже трафарет: с каждого сборища с речами и вином посылать
Щедрину приветственную телеграмму (он жил в Петербурге).
Чисто художественные задачи ставились под подозрение:
"Ах, искусство для искусства? "Шепот, робкое дыханье, трели
соловья?"{422} Поздравляем вас".
Но и противоположная группа писателей ширилась. Надоели общие места,
избитые слова, надоели штампованные мысли, куцая идейность. И противно было,
что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались
бездарность, хитрец...
Владевший молодыми умами Михайловский своими критическими статьями
держал на вожжах молодую художественную литературу. Не шутя говорили, что
для успеха необходимо пострадать, быть сосланным хоть на несколько лет. Одно
время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого
заключался в его длинной, красивой бороде, но он написал небольшой /423/
рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки.
Стихотворная форма презиралась. Остались только: "Сейте разумное, доброе"
или "Вперед, без страха и сомненья", что и цитировалось до приторности.
Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью.
На одном из сборищ, в отдельной комнате ресторана, появился Чехов.
Кичеев, знакомя нас, шепнул мне:
- Вот кто далеко пойдет.
Его можно было назвать скорее красивым. Хороший рост, приятно вьющиеся,
заброшенные назад каштановые волосы, небольшая бородка и усы. Держался он
скромно, но без излишней застенчивости; жест сдержанный. Низкий бас с густым
металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия;
интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без
малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности.
Через час можно было определить еще две отметных черты.
Внутреннее равновесие, спокойствие независимости, - в помине не было
этой улыбки, которая не сходит с лица двух собеседников, встретившихся на
какой-то обоюдно приятной теме. Знаете эту напряженную любезную улыбку,
выражающую: "Ах, как мне приятно с вами беседовать" или "У нас с вами,
конечно, одни и те же вкусы".
Его же улыбка - это второе - была совсем особенная. Она сразу, быстро
появлялась и так же быстро исчезала. Широкая, открытая, всем лицом,
искренняя, но всегда накоротке. Точно человек спохватывался, что, пожалуй,
по этому поводу дольше улыбаться и не следует.
Это у Чехова было на всю жизнь. И было это фамильное. Такая же манера
улыбаться была у его матери, у сестры и, в особенности, у брата Ивана.
Я, конечно, знал его рассказы. Под многими он уже подписывался полной
фамилией, но под мелочами его еще держалась подпись "Чехонте".
Незадолго перед этим он поставил свою первую пьесу "Иванов" в частном
театре Корша{423}. Написал он "Иванова" в восемь дней, залпом. Предлагать на
императорскую сцену он и не пытался. Отдал в частный /424/ театр Корша. Там
в это время служил чудесный актер Давыдов.
Играли "Иванова" актеры, кажется, очень хорошо. По крайней мере в семье
Чехова часто и подолгу хвалили их. Но успех был неровный, а для частного
театра это все равно что неуспех.
В московских театральных кругах тогда прислушивались к мнениям двух
критиков - Флерова-Васильева и, отчасти, хлыщеватого Петра Кичеева - только
однофамильца редактора "Будильника" Николая Кичеева. П.Кичеев грубо бранил
пьесу и какими-то соображениями пытался доказать, что Чехов не может быть
поэтом, потому что он врач. Флеров - критик, вообще заслуживающий
благодарного воспоминания, тоже критиковал пьесу, но кончал приблизительно
так: "И все-таки не могу отделаться от впечатления, что у молодого автора
настоящий талант"{424}.
Что этот талант требует и особого, нового сценического, театрального
подхода к его пьесе, - такой мысли не было не только у критиков, но и у
самого автора, вообще не существовало еще на свете, не родилось еще.
Я познакомился с "Ивановым", когда пьеса была уже напечатана{424}.
Тогда она показалась мне только черновиком для превосходной пьесы.
На нас произвел большое впечатление первый акт, один из лучших
чеховских "ноктюрнов". Кроме того, захватила завидная смелость, легкость, с
которой автор срывает маски, фарисейские ярлыки. Но смешные фигуры как будто
были шаржированы, некоторые сцены слишком рискованны, архитектоника пьесы не
стройная. Очевидно, я недооценил тогда силы поэтического творчества Чехова.
Сам занятый разработкой сценической формы, сам еще находившийся во власти
"искусства Малого театра", я и к Чехову предъявлял такие же требования.
И эта забота о знакомой мне сценической форме заслонила от меня
вдохновенное соединение простой, живой, будничной правды с глубоким
лиризмом.
До "Иванова" он написал две одноактных шутки: "Медведь" и
"Предложение"{424}. Они имели большой успех, игрались везде и часто. Чехов
много раз говорил:
- Пишите водевили, они же вам будут давать большой доход. /425/
Прелесть этих шуток была не только в смешных положениях, но и в том,
что это были живые люди, а не сценические водевильные фигуры, и говорили они
языком, полным юмора и характерных неожиданностей.
Но и эти шутки шли на частной сцене.
"Иванов" был напечатан в "толстом" журнале. Ежемесячные журналы, как
правило, пьес не печатали, но для Чехова - вот видите - уже было сделано
исключение. Правда, гонорар он получил очень маленький, настолько маленький,
что, помню, Чехов с трудом поверил мне, когда я ему сказал, что за свою
пьесу в еженедельном журнале получил больше чем втрое...
Первое время нашего знакомства мы встречались не часто, даже не могли
бы назвать себя "приятелями". Впрочем, я не знаю, был ли Антон Павлович
вообще с кем-нибудь очень дружен. Мог ли быть?
У него была большая семья: отец, мать, четыре брата и сестра. По моим
впечатлениям, отношение к ним у него было разное, одних он любил больше,
других меньше. На одной стороне была мать, два брата и сестра, на другой -
отец и другие два брата. Брат Николай, молодой художник, умер от чахотки как
раз в годы нашего первого знакомства. Его другого брата, Ивана, о котором я
уже упоминал, я постоянно встречал у Антона Павловича и в деревне, и в
Крыму. Он - это я почувствовал особенно ярко после смерти Антона Павловича -
необыкновенно напоминал его голосом, интонациями и одним жестом: как-то
кулаком по воздуху делать акценты на словах.
Я не знаю точно, какое отношение было у А.П. к отцу, но вот что раз он
сказал мне.
Это было гораздо позднее, когда мы уже были близки. Мы оба были зимой
на Французской Ривьере и однажды шли вдвоем с интимного обеда от известного
в то время профессора Максима Ковалевского - у него была своя вилла в Болье.
Мы шли "зимней весной", в летних пальто, среди тропической зелени, и
говорили о молодости, юности, детстве, и вот что я услыхал:
- Знаешь, я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве
сек. /426/
А к матери у него было самое нежное отношение. Его заботливость
доходила до того, что, куда бы он ни уезжал, он писал ей каждый день хоть
две строчки. Это не мешало ему подшучивать над ее религиозностью. Он вдруг
спросит:
- Мамаша, а что, монахи кальсоны носят?
- Ну, опять! Антоша вечно такое скажет!.. - Она говорила мягким,
приятным, низким голосом, очень тихо.
И вся она была тихая, мягкая, необыкновенно приятная.
Сестра, Марья Павловна, была единственная, это уже одно ставило ее в
привилегированное положение в семье. Но ее глубочайшая преданность именно
Антону Павловичу бросалась в глаза с первой же встречи. И чем дальше, тем
сильнее. В конце концов она вела весь дом и всю жизнь свою посвятила ему и
матери. А после смерти Антона Павловича она была занята только заботой о
сохранении памяти о нем, берегла дом со всей обстановкой и реликвиями,
издавала его письма и т.д.
И Антон Павлович относился к сестре с необычайной преданностью.
Впоследствии, судя по опубликованным письмам, это даже возбуждало временами
ревность его жены, О.Л.Книппер.
Антон Павлович очень рано стал "кормильцем" всей семьи и, так сказать,
главой ее. Я не помню, когда умер отец. Я встречал его редко. Осталась в
памяти у меня невысокая суховатая фигура с седой бородой и с какими-то
лишними словами.
Первые годы А.П. постоянно нуждался в деньгах, как и все русские
писатели, за самыми ничтожными исключениями. Письма А.П-ча, опять-таки как и
письма большинства писателей, были в то время полны просьб о высылке денег.
Вопрос о гонорарах, кто сколько получает, как платят издатели, занимал много
места в наших беседах.
Кстати сказать, в денежных расчетах Антон Павлович был до щепетильности
аккуратен. Терпеть не мог должать кому-нибудь, был очень расчетлив, не скуп,
но никогда не расточителен; относился к деньгам, как к большой
необходимости, а с богатыми людьми вел себя так: богатство - это их личное
дело, его нисколько не /427/ интересует и не может ни в малейшей степени
изменять его отношение к ним.
Когда бывал в Монте-Карло, играл, но очень мало и сдержанно, ни разу не
зарывался; большею частью был в небольшом выигрыше. В московских клубах
никогда не играл.
Очень заботился о том, чтобы после его смерти мать и сестра были
обеспечены.
Когда он задумал покупать имение, я его спросил, какая ему охота
возиться с этим, - он сказал:
- Не надо же будет думать ни о квартирной плате, ни о дровах...
Исключительное счастье человека - быть при своем постоянном любимом
деле. Московская жизнь - о провинции и говорить нечего - была наполнена
людьми, которые своего дела не любили, смотрели на него только как на
заработок. Врач лечил, принимал, делал визиты прежде всего из-за денег; член
суда, адвокат по гражданским делам, чиновник любого казенного учреждения,
банковский, железнодорожный, конторский, отслуживали свои часы без
увлечения, без радости; учитель гимназии, преподавая из года в год одно и то
же, остывал к своей науке, а работать для нее еще дома - не у многих хватало
энергии и инициативы.
Исключение составляли университет с его профессорами и студентами,
театр, музыкальные и художес