Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
В дальнейший репертуар входили "Большой Московский", "Эрмитаж", а
иногда и путешествие за город на тройке.
Любил отдыхать с нами В.А.Гольцев. Попивая красное вино, которое было
вредно для его сердца, он держал остроумные, подчас едкие речи и поддерживал
дружески-высокий тон.
После спектакля иногда урывал час-другой и приезжал А.И.Южин, вместе с
ним выступали на очередь театральные темы, а красное вино заменялось
шипучим.
Антон Павлович иногда ворчал и слегка упирался, но его легко было
уговорить. Не мог же он не принимать в расчет, что все это - по случаю его
приезда, и не решился бы нанести кровную обиду М.А.Саблину, который в его
обществе молодел на двадцать лет.
И он, легонько покашливая, с чуть-чуть сердитым лицом, покорно ехал, а
потом оживлялся, вступал в дружеский спор с Гольцевым и был неистощим по
части очаровательных, до упаду смешных глупостей и милых неожиданностей, в
которых он был неподражаемый мастер.
В.М.Лавров, наш общий приятель, бывал с нами редко, и то это уж
означало какой-нибудь тяжеловесный обед с сложной программой и
"посторонними" участниками, то есть людьми хорошо знакомыми, но не близкими.
И уж тут была обязательна его речь - своеобразная, почти от начала до
конца казавшаяся безнадежно запутанной, с отступлениями, с попутными
анекдотами, с /313/ невероятными, но необыкновенно характерными словечками,
но всегда кончавшаяся какой-нибудь яркой и уморительной неожиданностью.
Раньше, когда я мало знал его, я всегда при начале его речи испытывал
опасение, что вот человек зайдет в такие дебри, откуда ему никогда не
выпутаться. Но потом я бывал спокоен за конец и всегда находил в его речах
своеобразную прелесть.
Не мог обойтись без речи, конечно, и В.А.Гольцев, великий мастер
дружеских речей, щедро расточавший красноречие, ум, а также и яд, которым,
впрочем, он никого не отравлял.
Зато домосед В.М.Лавров иногда ознаменовывал приезд Чехова из деревни
чем-то вроде раута у себя дома. Это были бесконечно длинные, вкусные,
сытные, с обильным возлиянием и достаточно веселые обеды, многолюдные и
речистые, затягивавшиеся далеко за полночь и носившие на себе отпечаток
самобытности хозяина. Чехова они утомляли, и потому (однако ж единственно
поэтому) он шел на них неохотно, но личность В.М.Лаврова его сильно
интересовала.
Это был самородок "своей собственной складки". Человек, образовавший
себя исключительно своими личными усилиями, отдавший состояние на литературу
и затем весь ушедший в свой журнал - "Русская мысль".
К изумлению, я узнал однажды, что он также и самоучка-математик и, в
качестве такового, в молодости получил даже какую-то почетную премию в
Англии за решение объявленной математической задачи.
Страстный любитель литературы, он читал все выходящее в свет. Писатели
были его первые гости: подаренный ему экземпляр с автографом он принимал
трепетными руками и нес в свой шкап бережно, как святыню.
Но это, разумеется, не мешало ему в издательском деле быть купцом, а
где надо - слегка и поприжать того же самого писателя.
Он прекрасно знал польский язык (кстати, никогда не хотел объяснить,
где он ему научился) и был не только почитателем, но и, несомненно, лучшим
переводчиком польских авторов.
Помню, как однажды, благодаря этому своему пристрастию, он поставил в
довольно странное положение /314/ целое общество препочтенных писателей, в
том числе, если память мне не изменяет, и Чехова.
В Польше праздновали юбилей (кажется, 25-летней литературной
деятельности) Генриха Сенкевича{314}. Лавров, который перевел и поместил в
"Русской мысли" почти все произведения этого автора и находился с ним в
переписке, разумеется не преминул и в Москве устроить юбилейный обед. В
"Эрмитаже" собралось человек двадцать пять литераторов, говорились речи и
пили за единение народностей, за польскую литературу и за талантливого ее
представителя, польского юбиляра. Все было искренне, трогательно и хорошо.
В заключение послали юбиляру в Варшаву сердечное поздравление, под
которым все подписались поименно.
На следующий день на имя Лаврова была получена ответная телеграмма от
юбиляра:
"Благодарю, если это искренно".
Бедный Лавров долго после этого ни с кем не заговаривал о польской
литературе.
В Москве Чехов оставался по нескольку дней, но в эти дни ничего не
писал. Его манера работать вдали от людских глаз - здесь, где он был
постоянно на виду у всех, была неосуществима.
А в гостинице у него был "свой" номер (кажется, пятый), который и потом
долго еще назывался "чеховским номером", и это знали, и туда стучались.
Но с незнакомым человеком еще как-нибудь можно разделаться, если занят,
- ну, сослаться на эту занятость. Но бывало хуже: друзья, вот именно из тех,
что впоследствии, после его смерти, почувствовали себя его друзьями и
поведали об этом миру.
Иной "друг" приехал по своим делам из Петербурга и, благополучно
окончив свои дела, решил провести вечерок с Чеховым. Тут уж, при его
исключительной боязни обидеть, - для него была настоящая беда.
Я знал, например, одного писателя{314} (ныне умершего), который считал
себя закадычным другом Чехова, и Антон Павлович относился к нему искренне и
сердечно, но совершенно не мог выносить его, как он говорил, "трагического
смеха".
И помню, что однажды, пробыв в Москве только один день, А.П. пришел
домой и объявил, что сейчас же уезжает в Мелихово. /315/
- Почему?
- Встретил N. Вчера приехал. Остановил извозчика, заключил меня в
объятия, узнал, что я живу здесь, и объявил, что сегодня придет к нам на
весь вечер. Вот и тебе велел кланяться. Ну, так ты уж его прими, а обо мне
скажи... ну, скажи что хочешь.
И сколько я ни доказывал ему, что это можно устроить как-нибудь проще -
уйти куда-нибудь, послать N записку, - он оставался непоколебим:
- Все равно он найдет меня и будет смеяться. Ведь он юморист и ужасно
любит смеяться, - а это трагедия.
И он в тот же день уехал в деревню, несмотря на то, что у него в
"Русской мысли" было дело, для которого он вновь приехал в Москву дней через
пять.
Но к чему он чувствовал непобедимый, почти панический ужас, так это к
торжественным выступлениям, в особенности если подозревал, что от него
потребуется активное участие.
Мне памятен один приезд в Москву покойного Д.В.Григоровича. В
Петербурге перед этим был справлен его юбилей. Было что-то необыкновенно
торжественное, кажется единственное и небывалое в летописях литературы.
Так как писатель иногда помещал свои вещи в "Русской мысли", то
В.М.Лавров захотел устроить ему в Москве "филиальное чествование"{315}.
Конечно, это не могло быть даже и тенью петербургского юбилея, но все
же - "Эрмитаж", несколько десятков приглашенных, заранее предусмотренные
речи.
Само собою разумеется, что был специальный расчет на присутствие в
Москве Антона Павловича. С одной стороны, хотелось показать петербургскому
литератору лучшее, что есть в литературной Москве и чем она гордится, а с
другой - имелись в виду особые отношения между Чеховым и Григоровичем.
Ведь старый писатель первый заметил талант Чехонте в его маленьких
рассказах, печатавшихся в сатирических журналах, обратил на него внимание
Суворина, написал ему трогательное отеческое письмо{315}.
Антону Павловичу все это было поставлено на вид - и уж само собою
разумелось, что он будет украшением "филиального чествования". /316/
Антон Павлович впал в мрачность. Целый день с ним ни о чем нельзя было
говорить. Он, обыкновенно ко всему и ко всем относившийся с добродушной
терпимостью, для всех находивший извиняющие объяснения, вдруг сделался строг
ко всему и ко всем, просто огрызался, так что лучше было к нему не
приставать.
К вечеру он стал мягче. К нему вернулся его обычный юмор, и он от
времени до времени прерывал свое молчание отрывочными фразами из какой-то
неведомой, по-видимому, речи:
- Глубокоуважаемый и досточтимый писатель... Мы собрались здесь тесной
семьей... - Потом, после молчания, опять: - Наша дружная писательская семья
в вашем лице, глубокочтимый...
- Что это ты? - спросил я.
- А это я из твоей речи, которую ты скажешь на обеде в честь
Григоровича.
- Почему же из моей? Ты бы лучше из своей что-нибудь.
- Так я же завтра уезжаю.
- Куда?
- В Мелихово.
Я возмутился:
- Как же так? Григорович, его письмо... Такие отношения... Наконец,
разочарование Лаврова и всех прочих...
И тут он начал приводить свои доводы:
- Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно,
должен сказать речь. Не просто говорить что-нибудь, а именно речь. И при
этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос
мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не
скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не
умею. Но встанет Лавров - и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда
подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в
объятия и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну,
это его дело, но самое главное, что и я должен буду плакать, а я этого не
умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд. Ведь ты же на себе испытал, что
значит не плакать от умиления.
Тут А.П. имел в виду маленькую историю, которая произошла со мной года
три раньше, когда Академия /317/ поощрила меня половинной Пушкинской
премией. Д.В.Григорович, участвовавший в заседании, оказал мне совершенно
исключительную и ужасно трогательную любезность: прямо из Академии приехал
ко мне, которого к тому же не знал и никогда не видал, - чтобы сообщить о
лестном для меня событии.
И что же? Я огорчил его. Смущенный, растерявшийся, я только и мог
пожать его руку и простыми словами, как умел, высказать ему благодарность. И
старик потом кому-то жаловался, вспоминая, как в прежние времена писатели
были отзывчивы; приводил известный рассказ о встрече Белинского с
Достоевским...{317}
А все то, что говорил Чехов, совсем не казалось ему шуткой. Он
действительно испытывал страдание, представляя себя героем нарисованной им
сцены. И, в сущности, сцена была изображена вполне правдиво. Так именно и
должно было произойти.
И вот за два дня до юбилейного обеда, когда из Петербурга была получена
телеграмма, что юбиляр приедет, Антон Павлович уложил свои дорожные вещи и
уехал в деревню, давши мне на прощанье такого рода ответственное поручение:
- А ты там как-нибудь уж... уладь. Главное, успокой Лаврова.
Но уладить было трудно. В.М.Лавров чуть не заболел, когда узнал о
бегстве А.П. Самый главный кирпич из его великолепной постройки выпал, и
самая постройка грозила развалиться.
Но, разумеется, все обошлось. Григорович приехал, обед состоялся.
Я на нем оскандалился на всю жизнь: вняв увещаниям В.А.Гольцева,
покусился на речь о Чехове, то есть о том, как он страстно желал быть на
обеде, чтобы самому лично и т.д., но болезнь заставила его уехать в деревню.
И господь наказал меня за ложь.
С первых же слов я, никогда еще в жизни не выступавший с публичными
речами, сбился. Я только и успел упомянуть об Антоне Павловиче Чехове,
который...
А милый старик, видя, должно быть, мое затруднение, сейчас же и выручил
меня и сам заговорил о Чехове, о том, как он открыл его талант, о его
письмах, словом - все то, что мы теперь так хорошо знаем. /318/
В Мелихове А.П., окруженный родными, вел тихую жизнь, наполненную
чтением книг, которых выписывал множество, и неторопливой работой. Жили тут
отец его, Павел Егорыч, мать, Евгения Яковлевна, сестра, Марья Павловна, и
младший брат, Михаил Павлович.
Но, несмотря на присутствие в доме старших родных, главой его был А.П.
Во всем господствовали его вкусы, все делалось так, чтобы ему нравилось.
К матери своей он относился с нежностью, отцу же оказывал лишь сыновнее
почтение, - так по крайней мере мне казалось. Предоставляя ему все, что
нужно для обстановки спокойной старости, он помнил его былой деспотизм в те
времена, когда в Таганроге главой семьи и кормильцем был еще он. В иные
минуты, указывая на старика, который теперь стал тихим, мирным и
благожелательным, он вспоминал, как, бывало, тот заставлял детей усердно
посещать церковные службы и при недостатке усердия не останавливался и перед
снятием штанишек и постегиванием по обнаженным местам.
Конечно, это вспоминалось без малейшей злобы, но, видимо, оставило
глубокий след в его душе. И он говорил, что отец тогда был жестоким
человеком.
И не только того не мог простить А.П. отцу, что он сек его - его, душе
которого было невыносимо всякое насилие, - но и того, что своим
односторонне-религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе
его протест против деспотического навязывания веры, лишил его этой веры.
"Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, - говорит он в одном письме
к И.Л.Щеглову, - то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня
теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио
"Да исправится" или же "Архангельский глас", на нас все смотрели с умилением
и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими
каторжниками".
И далее, говоря о школьниках известного в то время педагога Рачинского:
"если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых
детство было страданием"{318}.
И хотя в то время все это уже давно кончилось и старик уже совершенно
перестал быть действующим лицом в его жизни, а только сидел и, постоянно
молясь и /319/ читая душеспасительные книги, беззаботно доживал свой век,
радуясь знаменитости своего сына, и хотя А.П. относился к нему дружески и
почтительно и ни единым намеком не напоминал о прошлом, но прошлое оставило
слишком глубокий след в чуткой душе и не было забыто.
И мне всегда казалось, что к отцу он относился без той теплоты, которая
согревала его отношения к матери, сестре и братьям. Особенно же к матери,
которая при таганрогском главенстве Павла Егоровича едва ли имела в семье
тот голос, на какой имела право. Теперь, когда главой семьи сделался А.П.,
она получила этот голос.
И уж платила она ему какой-то благоговейной нежностью. Казалось, забота
о том, чтобы всякое желание А.П. было тотчас же, как по щучьему веленью,
исполнено, составляла цель ее жизни. Всякая перемена в его настроении
отражалась в ее лице. Его привычки и маленькие капризы были изучены. Ему,
например, не нужно было заявлять о том, что он хочет есть и пора подавать
обед или ужин, а стоило только остановиться перед стенными часами и
взглянуть на них. В ту же минуту она била тревогу, вскакивала, бежала на
кухню и торопила все и всех.
Братья его в то время были уже взрослые люди, и каждый занимал
определенное положение. Старший, Александр Павлович, жил в Петербурге, и я
не имел возможности близко наблюдать его отношения к А.П. Другие же, Иван и
Михаил, к которым он относился по-товарищески, помимо чисто братской
привязанности, выделяли его как главу семьи, благодаря таланту которого
скромное и дотоле неведомое имя - Чехов - было окружено почетным ореолом.
Когда в Мелихово приезжали гости, которые были Антону Павловичу
приятны, он превращался в заботливого хозяина и проявлял самое радушное
гостеприимство и, главное, - заботу о том, чтобы все были сыты и хорошо
спали.
В изданных письмах А.П. он часто упоминает о том, что я пел в Мелихове.
Это правда. Музыкой и пением в Мелихове были наполнены наши дни. Хорошая
музыкантша Л.С.Мизинова, большая приятельница А.П. и всей его семьи,
садилась за рояль, я пел. А Антон /320/ Павлович обыкновенно заказывал те
вещи, которые ему особенно нравились. Большим расположением его пользовался
Чайковский, и его романсы не сходили с нашего репертуара.
Но в письмах А.П. стыдливо умолчал о том, что и он сам пел, - правда,
не романсы, а церковные песнопения. Им научился он в детстве, когда под
руководством отца пел в церкви.
У него был довольно звучный басок. Он отлично знал церковную службу и
любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки,
стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья
Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно
держал басовую партию.
И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие. Глядя на его
лицо, казалось, что в такие часы он чувствовал себя ребенком.
Я не знаю, как он работал, когда был один. Этого, кажется, никто не
знал. Может быть, тогда он сидел за столом не отрываясь. Но в те дни, когда
в Мелихове бывали гости, он почти все время был с ними.
Но, несомненно, он и тогда работал. Творческая деятельность не покидала
его ни на минуту. И случалось, что во время шумного разговора или музыки он
вдруг исчезал, но не надолго: через несколько минут он появлялся, и
оказывалось, что в это время он был у себя в кабинете, где написал две-три
строчки, которые сложились в его голове. Так делал он довольно часто в
течение дня.
Но вечером, когда, около полуночи, все расходились по своим комнатам,
ложились в постели и в доме потухали огни, в его кабинете долго еще горела
лампа. Тогда он работал, как хотел, иногда засиживаясь долго, а на другой
день вставал позже других...
Как относился Чехов к своему врачебному званию? Должен сказать, что я
почти никогда не вспоминал о том, что он врач; ничем он не давал повода
вспомнить об этом, никогда не вел он разговора о медицине и медицинском.
Конечно, особенно распространяться об этом перед неспециалистом и
невеждой не было и смысла, но ведь это прорывается. Когда у человека есть
влечение и /321/ любовь к какому-нибудь делу, то они будут сквозить во всем.
У него же этого не было заметно.
У кого-то я прочитал, будто Антон Павлович страстно любил лечить. Вот
чего я никогда не находил в нем. Когда к нему обращались за врачебным
советом, он отделывался самыми общими местами, и видно было, что он хотел
поскорее кончить этот разговор.
Может быть, это объяснялось скрытой досадой, что он так отошел от
медицины, на которую потратил столько лет и энергии, или просто это было
сознание, что он в этом деле сильно отстал и не может стоять на надлежащей
высоте.
Ведь тут, за что бы он ни взялся, он непременно сделает хуже, чем
другие врачи, которые практикуются и следят за наукой. А ему была
свойственна какая-то особенная гордость совести: все делать как следует. И
он никогда не брался за то, чего не мог сделать наилучшим образом. Ведь вот,
например, он всегда мечтал о том, чтобы иметь публицистические статьи. Об
этом он упоминает и в своих письмах. Но он не писал их, потому что они ему
не удавались. То есть они были бы не хуже всего того, что пишется, но это
его не удовлетворяло.
Поэтому он, не отказывая в советах, когда к нему приставали, не
углублялся и ограничивался средствами, которые если и не помогут, то во
всяком случае не могут повредить: сода, касторка, компрессы, припарки...
Когда в Мелихове приходили к нему м