Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
осковскую вонь, про весь нелепый уклад
московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков,
знаменитые тупики, эти удивительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи,
Самотеки, - и чем больше неприятностей говорю я по адресу Москвы, тем
веселей и приятнее становится хмурое лицо Антона Павловича, тем чаще смеется
он своим коротким чеховским смешком. И видно, что и Самотека, и Плющиха, и
даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые
дни - что все это ему очень мило и наполняет его душу самыми приятными
ощущениями.
Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, - мы оба учились в
Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит:
- А помните?..
И начинает вспоминать знаменитые пирожки "с лучком, перцем, с собачьим
сердцем", которые готовились в грязном переулке на Моховой, кажется
специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и
химической лаборатории; вспоминает любезные Патриаршие пруды и миловидные
Бронные и Козицкие переулки, и морщины мелкими складками собираются вокруг
глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом,
каким редко смеялся покойный Антон Павлович. И он, умный человек, мог
говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз,
когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно
серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности
хорош и живителен для его туберкулезных легких, и, притягивая науку в
доказательство, говорил, что нам, врачам, не следует быть рутинерами и
упираться в стену и что октябрьская московская непогодь может быть даже
полезна для некоторых больных легких. Нечего и говорить о Московской
губернии и об окрестностях Москвы, - нужно было видеть, с каким восторгом и
торжеством над моим неверием и непониманием рассказывал он мне,
возвратившись как-то из летней поездки в Московскую губернию, как часами
ловил он там /572/ пескарей и окуней, как великолепно отхаркивал мокроту,
какой развился у него аппетит и как прибыл он там в весе что-то около восьми
фунтов за лето.
И все было мило для него в Москве - и люди, и улицы, и звон разных
Никол Мокрых и Никол на Щепах, и классический московский извозчик, и вся
московская бестолочь. Отдышится он от Москвы и от московского плеврита,
проживет в Ялте два-три месяца - и снова разговоры все о Москве. И все три
сестры, повторяющие на разные лады: "В Москву, в Москву", - это все он же,
один Антон Павлович, думавший вечно о Москве и постоянно стремившийся в
Москву, где постоянно получал он плевриты и обострения процесса и которая,
имею основание думать, укоротила ему жизнь.
"II"
Случалось, мы сговаривались по телефону, и я приезжал к нему по делу -
поговорить об "Яузляре", санатории ялтинского благотворительного
общества{572}, которым он очень интересовался, об устройстве какого-нибудь
народного учителя или земской фельдшерицы, которые приехали лечиться в Ялту
без денег; но деловыми вопросами разговор никогда не кончался. Он ждал меня
в своем кабинете с рассыпанными по полу газетами, - перечитывал он их
великое множество, - с камином, набитым конвертами и письмами, которых он
получал тоже великое множество, и тотчас после деловых разговоров начинал
сообщать мне литературные новости, и говорили мы о новых талантливых
писателях, появление которых он встречал с таким радостным чувством, о
литературных веяниях, о всем том новом, хорошем и дурном, что входило в
литературу и искусство. И лицо его оживлялось, и искорки юмора вспыхивали в
глазах. Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская
жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою
жизнью в их строгой повелительности, но разговор о них недолго продолжался.
Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и
утомительные, приводил какой-нибудь случай из деревенской или обывательской
жизни, характеризующий жестокость и некультурность этой жизни, иногда /573/
приводил свои заграничные впечатления и охотно переходил на другие темы, и
было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что
он не любит острого, требовательного, повелительного. И когда у меня
вырывалось резкое, жесткое замечание о каком-нибудь его знакомом литераторе,
ему было неприятно, и он начинал оправдывать его и приводить смягчающие вину
обстоятельства.
Он стоит предо мною в темпом костюме, чуточку сгорбившись, с тихою
речью и мягкими манерами, немножко застенчивый. И в небольшом кабинете его
есть маленький фонарик, совсем маленький, где может поместиться только
коротенький диванчик, и когда Чехов говорит, он любит уходить в фонарик и
сидеть на маленьком диванчике. А в большом окне кабинета - разноцветные
стекла, чтобы мягче был свет, и против фонарика, над камином, Левитан
нарисовал маленькую картину - русская смутная, тихая даль со смутно
освещенными стогами сена... И встречал я у него людей добрых и мягких,
нетребовательных и неповелительных, и не влекло его к людям строгим, которые
остро ставят вопросы жизни и без колебаний отвечают на них...
Я вспоминаю полученное письмо и передаю ему "поклоны" - настоящие
московские поклоны - от знакомых писателей, которые любили его, и Антон
Павлович улыбается ласковою улыбкой, от которой молодело и светлело хмурое
лицо. И снова говорим мы о литературе и об искусстве, снова оживлялся он и
смеялся своим коротким смешком, и румянец выступал на бледных щеках. И
забывал он тогда Москву, и свою повышенную температуру, и свое унылое
ялтинское одиночество.
Одиночество. Он был окружен нежной заботливостью родных и близких,
широким и почтительным вниманием ялтинских людей, и тем не менее он был
одинок - ему недоставало привычной, желанной литературной обстановки,
широкой и желанной московской жизни.
В личных отношениях Чехов был мягкий, добрый, терпимый, быть может
слишком терпимый человек, но в литературных суждениях был строг, и его
отзывы о художественной стороне произведений не знали терпимости. Он
ненавидел все сытое, самодовольное, не знающее /574/ сомнений, не выносил
ничего напыщенного, риторического, претенциозного и фокусного и был
поразительно чуток ко всякой фальши, ко всему лживому, выдуманному,
изломанному. Здесь у него были определенные симпатии и антипатии, и были
пункты, в которых он был удивительно упорен. Я помню, как несколько раз он
старался убедить меня, что Гончаров - устарелый и скучный писатель, и никак
не мог понять, почему я, перечитавши Гончарова незадолго до нашего
разговора, продолжаю находить его интересным и талантливым. И в этих
разговорах чувствовалось, как он любил литературу и что он был воистину
писатель в лучшем, высоком русском смысле - в смысле правды, простоты и
искренности, которые всегда составляли главную особенность русской
литературы.
В доме тихо, и чувствуется одиночество в кабинете с газетами и
письмами, и, должно быть, становится совсем тихо и пусто, когда уходит из
кабинета гость и остается там одинокий человек с думами о литературе, с
мечтами о Москве. И когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же
мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к
жизни, с тонким проникновением красоты, - хмурый человек?
"III"
Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я помню, как проницательные
люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании
Мопассану. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а
Чехов сделался Чеховым. В них, несомненно, есть общее, и не только в манере
и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная
разница между русским и французским Мопассаном.
Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про
свою встречу с Мопассаном у Тургенева. Это было вскоре после смерти дяди
Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, /575/ после
смерти дяди, называл своим cher maitre'ом*, посоветоваться о газете, которую
он вместе с компанией литературной молодежи, - кажется, туда входил и Бурже,
- хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет
руководиться газета, и Мопассан ответил: "Pas de principes!"** И ответил
спокойно и решительно, как программу, как знамя своей газеты.
______________
* дорогим учителем (франц.).
** Никаких принципов! (франц.).
Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не
слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в
тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было
напечатано: "В русской литературе одним беспринципным писателем стало
больше..."*{575}
______________
* Я не читал этой статьи и цитирую со слов Чехова (Прим.
С.Я.Елпатьевского.).
И не предлагали Мопассану вопросов: кто ты? И не ломали копий по поводу
мопассановских "мужиков" литературные и политические партии, и французские
люди сравнительно редко ищут решения вопросов жизни на страницах
произведений французских беллетристов.
- Напишите рассказ в "Журнал для всех"... Непременно напишите... Ведь
там какая публика! - не знаю уж в который раз убеждал меня Антон Павлович...
"IV"
Мне хочется сказать несколько слов не о Чехове-писателе, а о человеке -
Антоне Павловиче. Публика знает веселого рассказчика, каким был Чехов в
молодости, и хмурого человека, бытописателя русской скуки, пошлости -
позднейших лет. Мне хотелось бы осветить уголок души его, самый теплый и
трогательный.
Как-то раз, давно, у нас зашел разговор о прекрасных и удивительных
русских словах - народных словах. Что значит "тоска", как звучит у бабы,
только что всунувшей себе нож в грудь, слово "скушно было", какое
многосмысленное и полноценное слово "хорошо", и проч. и проч. /576/
Я говорил, что для меня самое удивительное русское слово "жалеть",
приводил в пример, что баба никогда не скажет, что муж любит ее, а ответит:
"жалеет..." и иногда прибавит: "больно" жалеет...
И это "больно" вместо "очень" и "жалеть" вместо "любить" не только
характерно для понимания своеобразного содержания русской любви, но даже до
известной степени определяет русскую литературу. Помню, Антон Павлович
необыкновенно воодушевился и рассказал мне случай из деревни, где он жил в
Московской губернии, - кажется, в той самой, где жили описанные им "мужики".
Назначен был в приход новый дьякон, которого никто не знал. А от старого
дьякона осталась сука, которая ощенилась многочисленными щенятами. И то
обстоятельство, что новый дьякон не утопил, по деревенскому обычаю, лишних
щенят, а стал кормить, сразу определило положение его в селе. "Пожалел
щенят-то!.." - улыбаясь, говорили мужики и решили, что дьякон - человек
хороший. И было так много ласки в его обычной насмешливой улыбке, когда
Чехов рассказывал историю про дьякона.
Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости
лежало в нем и сколько добра - стыдливого, хоронящегося добра делал он в
жизни. Я помню, какое горячее участие принял он в беде, приключившейся с
сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться
теми обширными связями, которые имел в разнообразных петербургских кругах
Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как
устроить кого-нибудь, поддержать молодого писателя, дать возможность прожить
в Ялте бедному учителю, найти место, занятия...
Хочется мне вспомнить здесь кое-что из рассказов Чехова, - не те
веселые и хмурые, которые всем известны, а те, в которые вложены его любовь
и жалость к людям и о которых почему-то меньше говорят. Вспоминается Ванька,
заброшенный в Москву девятилетний Ванька, голодный, иззябший, вечно избитый,
опускающий в почтовый ящик письмо с адресом: "На деревню, дедушке
Константину Макарычу": "Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня
отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь /577/
тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру..." И
как бесконечный плач, льются горькие, жалобные детские мольбы (рассказ
"Ванька").
Вспоминается "цоцкай", который всю жизнь ходил с бумагами по мужикам и
господам, в грязь и метель, тоже голодный и иззябший, от лица которого Чехов
говорит: "Мы идем, мы идем, мы идем... Мы не знаем покоя, не знаем
радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей. Мы
идем, мы идем..." ("По делам службы".)
Вспоминается "Тоска" - старик извозчик, который ищет человека, которому
бы рассказать про смерть сына, про свое горе неизбывное; все хочет
рассказать своим случайным седокам, своему товарищу, парню-извозчику, и
никто не хочет выслушать его, и идет он в конюшню к своей лошади и ей
говорит: "Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча. Приказал долго
жить... Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку - родная
мать... И вдруг, скажем, этот жеребеночек приказал долго жить... Ведь
жалко?"
Я несколько раз прочитывал рассказ "Тоска", и теперь, когда Чехов
совсем ушел из жизни, я вспоминаю судьбу его, вспоминаю всего Чехова и не
могу без волнения читать взятый им к этому рассказу эпиграф: "Кому повем
печаль мою?.."
И - так случилось! - именно в последнее, предсмертное время настроение
Чехова резко изменилось, - шире, светлее, выше тоном стало на душе его.
Жизнь приласкала его, поманила к себе, - и не только славой и дарами ее, не
только личным счастьем, но и широкими далями, новыми для Чехова светлыми
перспективами. Изменилось его отношение к людям и фактам, иначе, в других
красках встал пред ним мир...
В Чехове не было горьковской дерзости, горьковского озорства. Красивый,
изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с
медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептическим,
насмешливым отношением к жизни и людям.
И дом свой устроил по своему вкусу, уютный, с маленькими комнатами. Мы
начали строиться почти /578/ одновременно. Он дразнил меня, называл мой дом,
высоко на горе, над Ялтой, откуда открывался великолепный, единственный вид
в Ялте на море и на горы - "Вологодской губернией", а я называл его место -
"дыра". Мне не нравилось выбранное место в дальней части неопрятно
содержавшейся Аутки, в ложбине у пыльного шоссе, но у Чехова было уютнее и
интимнее, в особенности, когда рассадил он свой прекрасный садик и пустынное
место стало обжитым, забегали по садику две ласковые собачки и торжественно
зашагала по двору цапля.
К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно
сказать - немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей,
редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о
политике.
Мы были с самого начала в добрых отношениях. Он сердечно подошел к
нашей работе по устройству в Ялте безденежной туберкулезной публики, собирал
пожертвования*{578}, часто обращался ко мне с просьбой устроить нуждающихся
больных, которых присылали к нему московские знакомые, но наши отношения
долго не делались интимными - мешала политика. Антон Павлович был более чем
равнодушен к тому, что волновало меня, и был слишком мягок и терпим к людям,
которые были непереносимы для меня, и на этой почве у нас возникала иногда
временная отчужденность. К нему приезжали разные люди, пестрая публика.
______________
* Чехов не практиковал, хотя всегда интересовался медициной, но
какой-то московский купец, несмотря на все отговорки Чехова, пожелал
непременно получить от него совет и заплатил 50 p. Чехов передал нам этот
гонорар, долго очень гордился этим и с торжеством спрашивал меня: "Ну, вы,
ялтинские врачи, получаете пятьдесят рублей за визит?" (Прим.
С.Я.Елпатьевского.)
Помню один неприятный случай. Как-то раз я встретил у него Меньшикова,
нововременского, уже высказавшегося до конца Меньшикова. Чехов познакомил
нас. Оставаться в обществе Меньшикова мне было неприятно, я прождал
несколько минут и, отговорившись какими-то делами, ушел, не простившись с
Меньшиковым. На другой день Чехов упрекал меня в нетерпимости, в том, что я
обидел Меньшикова. В другой раз, по поводу беспорядков в Петербургском
университете, в которых /579/ деятельное участие принимал мой сын, Чехов
стал говорить, что эти бунтующие студенты завтра станут прокурорами по
политическим делам, а когда я заметил, что в массе эти студенты, несомненно,
будут больше подсудимыми, чем прокурорами, он пренебрежительно махнул рукой
и не продолжал разговора.
Это не значит, что Чехов был ближе к прокурорам, чем к подсудимым, не
значит, что он не интересовался общественными делами, что равнодушно
проходил мимо того, что совершалось кругом. Он был горячо предан
общественной медицине, земскому школьному делу, известно, как много делал он
в своем Мелихове, я знаю, как участливо относился он к нахлынувшему бедствию
голода. На Сахалин он ездил не как турист, ради развлечения. И в Ялте он
много и многим помогал, чем мог. Он был чуткий к чужим нуждам, добрый
активной добротой и враг лжи, сытого самодовольства, враг обмана и насилия,
но человек левитановских пейзажей, настроения не бунтующей музыки
Чайковского, Чехов не любил громких криков, трубных звуков. Ему чуждо было
все острое, повелительное, непреклонно требовательное - ему не сроден был
бунт.
И вот пришло время, не стало прежнего Чехова... И случилось это как-то
вдруг, неожиданно для меня. Поднимавшаяся бурная русская волна подняла и
понесла с собой и Чехова. Он, отвертывавшийся от политики, весь ушел в
политику, по-другому и не то стал читать в газетах, как и что читал раньше.
Пессимистически и, во всяком случае, скептически настроенный Чехов стал
верующим. Верующим не в то, что будет хорошая жизнь через двести лет, как
говорили персонажи его произведений, а что эта хорошая жизнь для России
придвинулась вплотную, что вот-вот сейчас перестроится вся Россия по-новому,
светлому, радостному...
И весь он другой стал - оживленный, возбужденный, другие жесты явились
у него, новая интонация послышалась в голосе.
Помню, когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга
перед революцией 1905 года, он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону,
чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него
важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказалось, что это важнейшее
безотлагательное /580/ дело заключалось в том, что он волновался, что ему
безотлагательно, сейчас же нужно было знать, что делается в Москве и
Петербурге, и не в литературных кругах, о которых раньше он исключительно
расспрашивал меня, а в политическом мире, в надвигавшемся революционном
движении... И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило
тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на
меня с резкими, не сомневающимися, не чеховскими репликами.
- Как вы можете говорит