Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
ого момента, когда барина несут в дом.
Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь
вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у
Вас изысканный, как у стариков. Для чего это Вам понадобилось ощупывать
палкой прочность поверхности снега? И зачем прочность, точно дело идет о
сюртуке или мебели (нужно плотность, а не прочность). И поверхность снега
тоже неловкое выражение. Затем встречаются и такие штуки: "Никифор отделился
от столба ворот" или "отделился от стены".
Пишите роман. Пишите роман целый год, потом полгода сокращайте его, а
потом печатайте. Вы мало отделываете, писательница же должна не писать, а
вышивать по бумаге, чтоб труд был кропотливым, медлительным. Простите за сии
наставления. Иногда приходит желание напустить на себя важность и прочесть
нотацию. Сегодня я остался, или, вернее, был оставлен, завтра непременно
уезжаю.
Желаю Вам всего хорошего. Искренне преданный
Чехов".
Разбранил меня Антон Павлович: "отяжелела, отсырела". Сердится. А я уже
успела о многом размыслить и хотя не пришла ни к чему определенному, но,
казалось мне, стала рассуждать логично. Очень мне не по душе была эта
логика, очень не хотелось ей подчиняться, но должен же был разум взять верх
над чувством? Из-за этого чувства сколько уж я наделала глупостей!
Пригласила Антона Павловича, когда Миши не было дома. Что он мог подумать?
Соблазняла его тем, что мы будем одни. Что он мог заключить?
Все это я делала без дурного умысла и воображала, что и Антон Павлович
не видит в этом ничего предосудительного. А теперь я вспоминала слова Миши:
"Удивительно, до чего ты наивна! Прямо до глупости. Все мужчины более или
менее свиньи, и надо с этим считаться. Не клади плохо, не вводи вора в грех.
У тебя же какая-то мания доверия. Сколько раз я тебе говорил: не суди по
себе. Ты урод. У тебя темперамента ни /234/ на грош, а воображения - сверх
головы. Ты не знаешь людей, а воображаешь их, считаешь их такими, какими
тебе захочется их видеть, ну и садишься в лужу".
Я поняла, что села в лужу.
Оставалось только повиниться Мише, лишний раз услыхать от него горькую
правду, а затем... затем предать все забвению и опять жить без праздничного,
яркого солнца, без этого тайного счастья, уже привычного, уже необходимого.
Но "у женщины логики нет", - всегда говорил Миша. И опять он оказывался
прав (я всегда огорчалась, когда он оказывался прав).
Я не знаю, как это случилось, но вдруг все мои рассуждения смело, как
вихрем. И этот вихрь была моя вера, моя любовь, мое горе.
"Я вас любил и думал только о вас..."
И я решила. Он уехал потому, что я оттолкнула его. Да, конечно, я
оттолкнула! Я причинила ему боль. И он не знает, в каком я была состоянии...
и какое это было ужасное недоразумение... и как мне тяжело.
Промучившись еще дня два, я приняла решение. В ювелирном магазине я
заказала брелок в форме книги. На одной стороне я написала: "Повести и
рассказы. Соч. Ан.Чехова", а с другой - "Стран. 267, стр. 6 и 7".
Если найти эти строки в книге, то можно было прочесть: "Если тебе
когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее"{234}.
Когда брелок был готов, я вырезала в футляре напечатанный адрес
магазина, запаковала и послала в Москву брату. А его просила отнести и
отдать в редакцию "Русской мысли".
Брат передал футляр Гольцеву для передачи Антону Павловичу.
Я сделала все это с тоски и отчаяния, перемахнула, лишь бы Антон
Павлович не чувствовал себя отвергнутым и лишь бы не потерять его совсем.
Адрес же вырезала, чтобы не было явного признания, чтобы все-таки оставалось
сомнение для него, а для меня возможность отступления. Не могла же я отдать
ему свою жизнь! Разве что сразу четыре жизни: мою и детей. Но разве Миша
отдал бы их мне? И разве Антон Павлович мог их взять? /235/
"VIII"
Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил мой подарок. Я
ожидала последствий и тревожилась и волновалась. То мне казалось, что он
приедет, то я ждала от него письма и вперед сочиняла содержание. Иногда это
была холодная отповедь, на которую я тотчас же отвечала возможно
язвительнее, то несколько небрежных строк, милостыня, как бы разрешение
продолжать знакомство и переписку.
Но время шло, и не было ни Чехова, ни письма{235}, не было ровно
ничего.
Как мне надоело разбираться в моих мыслях! Повторять про себя все
сказанные Чеховым слова, которые я уж выучила наизусть и которые всегда ярко
вызывали в памяти лицо и голос Антона Павловича.
Одно для меня было ясно: ничего не могло быть понятнее, естественнее и
даже неизбежнее, чем то, что я полюбила Чехова. Я не могла не восхищаться не
только его талантом, но и им самим, всем, что он говорил, его мыслями, его
взглядами.
Правда, говорил он мало, но и этими короткими фразами точно освещал
жизнь всей своей большой, сложной, благородной личностью.
Для меня его взгляд был не то что законом, которому нужно подчиниться,
а откровением, которое нельзя не схватить с жадностью и нельзя откинуть,
забыть. Мне часто приходилось слышать беседы "умных" людей и испытывать
досаду, неприязнь, даже возмущение.
Выражая это возмущение, я чувствовала, что не умею обосновать его, но и
преодолеть не могла. Когда говорил Антон Павлович, хотелось смеяться от
счастья. Он как-то открывал в душе человека лучшее, и человек изумленно
радовался, что обладает такими сокровищами, о которых и не подозревал. Я по
крайней мере всегда испытывала это чувство. Вот почему было естественно и
неизбежно, что я любила Антона Павловича. Но почему бы он мог любить меня?
Только потому, что я была молода и приблизительно красива? Но сколько женщин
были моложе и красивее! Правда, он любил мои письма, находил меня
талантливой, иногда соглашался с моим мнением. Как-то он сказал мне: "У вас
врожденная, не прописная нравственность. Это много". /236/ Сказал он это по
следующему поводу: завязался общий разговор о том, справедливо ли, что
ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Одни говорили, что
справедливость тут ни при чем и что раз церковь благословила союз, то он
должен быть крепок и нерушим. Другие горячо протестовали, приводя всякие
доводы. Чехов молчал - и вдруг тихо спросил: "А ваше мнение?" Я сказала:
"Надо знать, стоит ли". - "Не понимаю. Как стоит ли?" - "Стоит ли новое
чувство тех жертв... Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего -
дети. Надо думать о жертвах, а не о себе. К себе не надо жалости. Тогда
ясно: стоит или не стоит".
Позже, гораздо позже, я вспомнила этот разговор и могла предположить,
что он имел большое значение. Тогда Антон Павлович и сказал мне:
- У вас не прописная нравственность... Это много.
Но разве этого было достаточно, чтобы он мог любить? Он!
Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил брелок, но не
отозвался ничем, даже переписка наша прекратилась. Надо было жить без него.
И я жила. По-видимому, жила даже веселее прежнего.
Старший сын сестры Нади женился. Сергей Николаевич перестроил и отделал
для молодых второй этаж своего дома, и как только они поселились там, так
принялись веселиться. К моему удивлению, Миша не только никогда не
отказывался от их приглашений, но тоже веселился от души и стал гораздо
оживленнее и общительнее. Своих старых, необычайно скучных знакомых он почти
забросил, и у нас образовался новый круг, в котором гораздо легче дышалось.
Собирались часто и много танцевали, флиртовали и всячески забавлялись.
Случалось, что расходились раньше обычного только из-за того, что слишком
уставали от хохота. У меня тоже был флирт, и такого милого и забавного
поклонника у меня еще никогда не бывало. Он был молод, красив, элегантен и
до того заразительно весел, что мог расшевелить мертвого. При каждом удобном
случае он признавался мне в любви и всегда очень забавно: провожая меня на
извозчике домой, целовал воротник моей шубы, совал мои ноги в свою высокую
бобровую шапку, чтобы я не озябла... Один раз он сказал, что ему
тяжело /237/ от сознания, что Миша может на него сердиться, если
подозревает, как он увлечен. Он признался, что очень любит и уважает Мишу и
не хотел бы предательски поступить относительно его. Поэтому он думает, что
лучше всего не скрывать, как он относится ко мне. Пусть он знает! Пусть
решит, достоин ли он его дружбы.
Я передала, смеясь, этот разговор мужу, а он тоже весело рассмеялся...
- Дурак твой Кока, - сказал он, - если воображает, что он опасен мне.
Скажи ему при случае, что я его тоже очень люблю и разрешаю ему ухаживать за
тобой сколько его душе угодно.
Я запротестовала:
- Напрасно! Он мне тоже очень нравится. И я не понимаю, почему ты как
будто не замечаешь этого. Почему, когда ездили на тройках, он с твоего
согласия ехал со мной на лихаче? Почему мы постоянно вместе?..
Миша еще больше развеселился.
- Но ведь тебе весело с ним? Ну и прекрасно.
И, лукаво прищурившись, он прибавил:
- А разве не забавно, что он и не воображает, какого дурака
разыгрывает. Думает, что он опасен. Ха! Ха! А я вот посмотрю, какая у него
будет рожа, когда он раскусит, на кого он попал.
Я невольно вспомнила бурные сцены ревности из-за Антона Павловича, и
мне стало обидно и досадно.
А Миша точно угадал мои мысли.
- А! Это дело другое! - вскрикнул он, и его веселое настроение сразу
пропало. - Ты подумала о Чехове? О, это дело другое!
А мне казалось, что я с каждым днем все меньше и меньше думаю об Антоне
Павловиче. Он отвернулся от меня, ну и я стала равнодушной. Я, несомненно,
выздоравливала. Разве я тосковала? Разве я предпринимала хотя что-нибудь,
чтобы опять сблизиться с ним? Разве, наконец, мне не было искренне весело в
новой компании, в обществе этого "дурака" Коки?
И только иногда, изредка, вернувшись из какой-нибудь поездки за город
или с вечера с танцами, удостоверившись, что Миша заснул, я садилась к столу
и писала Антону Павловичу письмо.
Я писала и плакала. Плакала так, что потом ложилась изнеможенная,
разбитая. /238/
Писем этих я никогда не отсылала, да и в то время, как писала, знала,
что не пошлю.
Знала, что и от него не получу больше никогда ничего{238}. Мой брелок
(если он догадался, что он от меня), возможно, раздосадовал его. Разве не
мог он принять этот подарочек как неуместную шутку? Когда, возвращаясь от
Лейкиных, я передала ему тему своего будущего рассказа и старалась внушить
ему, как интересно быть любимым неизвестным*, он решительно ответил:
______________
* Тогда Куприн еще не написал "Гранатовый браслет" (Прим.
Л.А.Авиловой.)
- Не интересно, матушка!
Не вспомнился ли ему этот разговор? Не представилось ли ему, что я так
неискусно решила заинтриговать его?
"И пусть будет так! - думала я. - Пусть будет так!"
"IX"
Опять была масленица. Я сидела вечером в кабинете Миши и читала. Брат,
приехавший из Москвы, играл в гостиной на рояли, муж за письменным столом
что-то писал. Вдруг крышка рояля хлопнула, и брат Алеша быстро вошел к нам.
- Не могу я больше в этой адской скучище мучиться! - крикнул он. -
Неужели я за этим приехал в Петербург? Едемте куда-нибудь!
Миша посмотрел на часы.
- Куда теперь ночью ехать? Ты с ума сошел.
- Двенадцати еще нет. Какая же ночь? Ну, двигайтесь!
Он схватил меня за руку и стал тащить.
- Но куда ехать? - слабо протестовала я.
Алеша взял газету.
- Маскарад сегодня в театре Суворина. Прекрасно!
- А костюмы? Или домино?
- Пустяки! Найдем. Только живее!
Он стащил меня с кресла и бегом проводил в опальную.
- Одевайся! и я...
Миша наотрез отказался ехать. /239/
Когда мы одевались в передней, он кричал нам:
- Сумасшедшие! Шлендры!
- Молчи, департаментская крыса! - отвечал Алеша.
Мы взяли извозчика и поехали на Владимирскую. Там был маленький
костюмерный магазин, но, увы! Он был уже заперт.
- Ничего не значит, - сказал Алеша и стал стучать в дверь.
- Перестань! - кричала я ему с извозчика. - Что ты делаешь! Ну,
скандал: городовой идет.
- И прекрасно! - нисколько не смутился брат.
Когда городовой подошел, Алеша тихо сказал ему что-то и, мне
показалось, пожал ему руку, и тогда тот сейчас же постучал сам, и, несмотря
на то, что стучал он гораздо тише, дверь немедленно отворилась, и на пороге
показалась хозяйка в нижней юбке и ночной кофте. Городовой сказал ей
несколько слов, откозырял Алеше и даже помог мне выйти из саней.
Мы выбирали костюмы при свете одной свечи. Но и выбрать было не из
чего: все было разобрано. Мне удалось только найти черное домино. По моему
росту оно было немного коротко, но пришлось удовольствоваться и этим.
Через несколько минут мы подъезжали к театру.
- Ты не бросай меня одну, - просила я брата, - мне будет жутко.
Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит,
двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала
в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их
в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу
знакомых.
- Не подавись! - предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: - Смотри
направо...
Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов
вдаль.
- Теперь, конечно, я свободен? - сказал Алеша и сейчас же исчез.
Я подошла к Антону Павловичу{239}.
- Как я рада тебя видеть! - сказала я.
- Ты не знаешь меня, маска, - ответил он и пристально оглядел меня.
От волнения и неожиданности я дрожала, /240/ может быть он заметил это?
Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу.
Он молчал, и я тоже молчала. Мимо нас проскользнул Владимир Иванович
Немирович-Данченко.
- Э-ге-ге! - сказал он Чехову. - Уже подцепил!
Чехов нагнулся ко мне и тихо сказал:
- Если тебя окликнут, не оборачивайся, не выдавай себя.
- Меня здесь никто не знает, - пропищала я.
Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое:
"Э-ге-ге!"
- Неужели он узнал тебя? - беспокоился Чехов. - Не оборачивайся! Хочешь
пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского.
Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и
оказались в пустом коридоре.
- Вот, как хорошо! - сказал Чехов. - Я боялся, что Немирович назовет
тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя.
- А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
- Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, - не отвечая на вопрос, сообщил он.
- Знаю. "Чайка".
- "Чайка". Ты будешь на первом представлении?
- Буду. Непременно.
- Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь
внимательна. Не забудь.
Он опять взял мою руку и прижал к себе.
- На что ты мне ответишь?
- На многое. Но следи и запомни.
Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы.
- Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
- Не понимаю! - сказала я. - Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне
что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да
ведь ты и не знаешь, кто я?
- Ты поймешь... Сядь, пей пожалуйста.
- Жарко!
Я подошла к зеркалу. /241/
- Хочешь попудриться? Я отвернусь: сними маску. - И он сел ко мне
спиной. Я следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, а я маску не сняла.
Потом мы сидели рядом и пили.
- Тебе нравится название: "Чайка"?
- Очень.
- Чайка... Крик у нее тоскливый. Когда она кричит, хочется думать о
печальном.
- А почему ты сегодня печальный? - спросила я. - Все глядишь вверх,
будто тебе ни до кого дела нет, даже глядеть на людей скучно. - Он
улыбнулся.
- Ты не угадала, маска, - сегодня мне не скучно.
Я опять вернулась к "Чайке".
- Ну, как можно сказать что-нибудь со сцены? Если бы еще ты знал, кто
я, то я бы подумала, что ты вывел меня в своей пьесе...
- Нет, нет!
- Ну, не понимаю и не пойму! Тем более что ответишь ты не мне,
вероятно, а той, за кого ты меня принимаешь.
- Пойдем вниз, - предложил Антон Павлович. - Неприятно, если сюда
придут.
Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке.
- Расскажи мне что-нибудь, - попросил Чехов. - Расскажи про себя.
Расскажи свой роман.
- Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я.
- Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь?
- Не знаю.
Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа,
а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц - черные или цветные
маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные
морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны
фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими
вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были
напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое
шампанское не прошло даром. Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и
близко глядела ему в лицо. /242/
- Я тебя любила, - сказала я ему. - Тебя, тебя...
- Ты интригуешь, маска, - сказал он. - И ты противоречишь себе: ты
только что сказала "не знаю".
- Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но,
кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я
видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно
было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!
Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку.
- Ты мне не веришь? Ответь мне.
- Я не знаю тебя, маска.
- Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал,
что ответишь мне со сцены.
- Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это
значения не имеет. Тогда ты не поймешь.
- А кому ты хотел сказать?
Он улыбнулся:
- Тебе!
- Так что же ты говоришь, что ты меня не знаешь?!
- Знаю, что ты артистка и что ты сейчас очень хорошо играешь.
- И эта артистка должна быть очень, очень внимательна и следить?
- Ты!
Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне.
- Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой
роман. Я слушаю.
- Роман скучный, а конец печальный, Антон.
- Конец печальный?
- Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это
значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к
себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я
выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
- Не было бы любви, не было бы и борьбы, - быстро сказал он.
- А! Значит, ты мне веришь!
- Я не знаю тебя, маска.
Он взял меня под руку и встал. /243/
- Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она
пуста.
На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь
стали весел