Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
ужики и бабы с нарывами и глубокими
порезами и ему об этом сообщали, он кривился - должно быть, опять-таки от
сознания, что может сделать не так, как следует, но не отказывал, принимал,
с величайшим вниманием осматривал, резал, вычищал и перевязывал.
Я думаю, что если б за операцией пришел к нему помещик, он послал бы
его к специалистам. Но для мужика специалист недостижим, и все равно лучше
ему никто не сделает.
Однако ж меня, например, он вылечил от экземы, которой наградили меня в
одной из лучших московских парикмахерских на Кузнецком мосту. Специалисты
прижигали, вырывали волосы и вообще истязали меня самыми последними
средствами, а он взглянул и сказал:
- Пустое. Вот я тебе выпишу салициловую мазь. /322/
И выписал. И от этой мази экзема моя прошла бесследно.
И все-таки утверждение, будто он любил лечить, остается произвольным.
Иногда он будто и сам себя хотел уверить в этом и, например, своему товарищу
по гимназии писал: "Медицина - моя законная жена, литература - незаконная.
Обе, конечно, мешают друг другу, но не настолько, чтобы исключать друг
друга"{322}.
Но на это нельзя смотреть иначе, как на шутку. Пусть за год перед этим
он даже исполнял обязанности участкового врача (по случаю холеры) в своем
уезде и своею деятельностью заслужил даже особую благодарность земцев.
Но это вытекало скорее из сознания долга, чем из любви к делу. И даже в
период этой работы, которая с виду увлекала его и ради которой он на время
почти совсем отказался от писания, он в одном из своих писем Суворину так
характеризовал это занятие:
"Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о
поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной
ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и
читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть
совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, - это,
сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится"{322}.
Но думая так, он носился по своему участку, входил в сношения с
местными помещиками, уговаривал их жертвовать деньги. И, получив от земства
на это какую-то сотню рублей, устроил свой участок образцово.
И окружавшие его люди в самом деле должны были думать, что он любит
лечить и обожает свое лечебное призвание, а на литературу смотрит как на
нечто второстепенное. А он в это время писал:
"Нехорошо быть врачом. И страшно, и скучно, и противно. Молодой
фабрикант женился, а через неделю зовет меня: "Непременно сию минуту,
пожалуйста"... Все это противно, должен я это сказать. Девочка с червями в
ухе, поносы, рвота, сифилис - тьфу! Сладкие звуки и поэзия, где вы?"{322}
Кажется, ясно и не может быть подвергнуто сомнению, что искреннего
влечения к врачебной деятельности /323/ А.П. не питал{323}. Заблуждение же
наблюдателей объясняется тем, что за влечение они принимали исключительно
развитое в нем чувство долга, которое заставляло его с улыбкой на губах
делать то, что было ему неприятно и даже противно...
Такова была его деятельность по холере. Он держался мнения, что,
получив медицинское образование и живя в местности, которой угрожает
эпидемия, он не имеет права отказаться от применения своих познаний. Он,
который считался равнодушным к общественным вопросам, как раз равнодушия-то
и не признавал и относился к нему с строгим осуждением.
Между прочим, для доказательства его любви к лечению приводят примеры:
как он не отходил от постели своей опасно заболевшей жены и сам ставил
термометр, компрессы и т.п., с каким вниманием он осматривал и выслушивал
больного тогда артиста Московского Художественного театра Артема. Но это
говорит только о том, что он любил жену и дружески относился к Артему.
Наверно, можно было бы привести и другие подобные случаи. Но для того
чтобы ухаживать за страдающими близкими людьми, не надо даже быть врачом и
любить медицину. Достаточно только их любить и обладать хорошим сердцем. То
же самое по отношению к заболевшим близким людям делают и не врачи, с той
лишь разницей, что они в этих случаях могут быть менее полезны.
А себя он не лечил вовсе. Странно, непостижимо относился он к своему
здоровью. Жизнь любил он каждой каплей своей крови и страстно хотел жить, а
о здоровье своем почти не заботился.
Знал ли он о своем недуге? Может быть, сомневался, может быть, у него
была надежда, что его нет, но мысль о нем допускал и иногда, кашляя и считая
причиной бронхит, как бы полушутя произносил это слово: "чахотка"...
Да, слово это всегда было у него на уме, как будто он считал себя
присужденным рано или поздно сделаться жертвой этой болезни, но находил, что
время для этого еще не наступило.
Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: "Маленько
покашливаю, но до чахотки еще далеко. /324/ Геморрой. Катар кишек. Бывает
мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение"{324}.
Он видит и перечисляет все ее признаки, но как бы нарочно отводит от
нее глаза. "Я жив и здоров, - пишет он через несколько дней Суворину, -
кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки еще очень
далеко"{324}. А еще позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у А.П.
чахотка: "Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо
только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня
нет, и кровь горлом не шла уже давно"{324}.
Но одно уже то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает,
показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала ему
покою. И в то же время он, как будто желая убедить себя в том, что этого
действительно нет, ничего не предпринимал против надвигающегося недуга.
Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что
действительными средствами против чахотки медицина не располагает.
Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться на этот счет, но не он.
Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось
шарлатанами, но он всему этому знал цену.
Единственным средством, какое могло бы быть действительным, была
радикальная перемена климата, и его он признавал и постоянно мечтал о нем,
но оно было недостижимо. Жизнь приковала его к северу, а север незаметно,
исподволь подтачивал его силы.
Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из
Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он
сейчас же познакомился с ним. Сосед назвался помещиком Вологодской губернии.
Антон Павлович с каким-то особенным интересом начал расспрашивать его о
болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твердо
сказал:
- Я - врач.
И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут
были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом,
геморрой, /325/ несколько неглубоких кровохарканий, словом - все то, что
бывало и у него самого.
Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и
о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович
сказал ему:
- Все это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться
куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три.
Это было как раз то, о чем он сам мечтал и что было для него
недостижимо.
И потом всю дорогу он чрезвычайно внимательно обращался с вологодским
помещиком, расспрашивал его, какая у него земля, что он сеет и какие плуги
употребляет. А когда нам нужно было на станции Лопасня покинуть поезд, он,
почти дружески простившись с ним, сказал:
- А все-таки вам следует пожить под тропиками.
- Ну, где же там, - возразил вологодский помещик, - у меня на плечах
имение и большая семья.
- Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего
не выйдет.
И так как он твердо знал, что "ничего хорошего не выйдет", то ничего и
не предпринимал.
Когда при нем говорили о новых средствах, о разных блестящих опытах, он
скептически усмехался. Судя по оказавшимся потом результатам - он был прав.
Блестящие опыты в этой области и до сих пор не привели ни к чему; но разве
он мог это знать? Больные обыкновенно хватаются за всякую возможность
спастись.
И это равнодушие к своему здоровью меня поражало. Он и бронхита своего
почти не лечил и не остерегался.
Вообще по отношению к болезням он проявлял какое-то ложное мужество. Он
как будто стыдился слишком много заниматься ими, считал это малодушием.
Бывают люди мнительные, которые малейшую перемену в состоянии здоровья,
даже в настроении, принимают за болезнь, а всякий прыщик - за сибирскую язву
или рак, и всегда они в страхе за свою жизнь и всегда от всего лечатся.
Он был противоположностью. Он не хотел признавать даже совершенно явных
врагов, и они, в виде туберкулеза, геморроя и еще других, сосали его кровь
и /326/ незаметно подтачивали его организм. Я, например, никогда не слышал
от него, чтобы он советовался с каким-нибудь профессором о своем здоровье.
Правда, что материальное положение не давало ему возможности свободно
располагать своим временем и выбирать место. Обладая огромным талантом
изумительной красоты - талантом, равный которому с тех пор не появился,
несмотря на богатый прилив в нашей литературе свежих дарований, и не скоро,
должно быть, появится, - он не мог и мечтать о таких колоссальных
заработках, какие, слава богу, позже выпадали на долю некоторых других
писателей.
Пожить бы ему в Каире зиму-другую, не думая о заработке, о семье, -
может быть, мы и теперь еще видели бы его среди нас, - разумеется, если бы
это было сделано вовремя.
Среди людей, искренне к нему расположенных, были очень богатые, которым
ничего не стоило бы устроить ему такой отдых. Но мы ничего не слышали о том,
чтобы у кого-нибудь из них явилась подобная мысль.
Скажут, что Чехов был до болезненности щепетилен в денежных вопросах и
не согласился бы ни на какие денежные одолжения.
Совершенно верно, но и не нужны были одолжения, достаточно было не
формально, а справедливо оценить его труд. И на этой почве мало ли какие
можно устроить чисто деловые комбинации.
Подумать только, что Чехов в большой богатой газете, которая
справедливо гордилась его сотрудничеством, получал 12 коп. за строчку, то
есть 120 руб. за печатный лист!..
Тут мне припоминается эпизод с одним московским миллионером, страстным
почитателем чеховского таланта. Но об этом будет удобнее рассказать
несколько позже.
Ницца. Яркий солнечный апрель, а может быть, март. Не могу вспомнить.
Знаю только, что в Петербурге был еще основательный холод.
Чехов жил в русском пансионе, который теперь уже, кажется, не
существует. Приехав, я застал его там. Пансион был наполнен, так что мне
едва удалось добыть /327/ комнату где-то во флигеле. У Чехова же была
хорошая просторная комната в главном здании.
Публика в пансионе была русская, но крайне серая и неинтересная.
Какой-то провинциальный прокурор, учитель, баронесса с дочерью, которой
дома, в России, почему-то не удавалось выйти замуж, и т.п.
Но утешением служило близкое соседство M.M.Ковалевского, который жил в
своей вилле в Болье, в двадцати минутах езды от Ниццы, и часто посещал А.П.,
к которому относился с какой-то трогательной заботливостью.
Антон Павлович чувствовал себя здесь в высшей степени бодро. Я редко
видел его таким оживленным и жизнерадостным. Самое место, где помещался наш
пансион, не отличалось ни бойкостью, ни красотой. Моря отсюда не было видно,
да и горы заслонялись высокими домами.
Но недалеко была главная улица - Avenue de la Gare, по которой мы почти
каждый день путешествовали к морю и там проводили часы.
Тогда же завязалась у А.П. трогательная дружба с Юрасовым, местным
вице-консулом и консулом в Ментоне, белым старичком, который с обожанием
смотрел на него и возился с ним, как с ребенком.
Раз в неделю у него бывали пироги, настоящие русские пироги, и он
зазывал Антона Павловича к себе. Иногда удовольствие есть эти
вице-консульские пироги выпадало и на мою долю.
Да и самый пансион не без основания назывался "русским" (хотя в то
время официальное название у него было какое-то другое). Там была русская
кухарка, история которой интересовала все население пансиона, а А.П. не
менее, чем других. Благодаря ей на нашем столе иногда появлялись тоже
пироги, по-русски приготовленная селедка и даже борщ.
Сама же она, хотя и не забыла родного языка, но давным-давно совершенно
офранцузилась и не выражала ни малейшего желания вернуться в Россию.
- Зачем? - говорила она. - Там я была рабой, а здесь - свободная
гражданка, такая, как все.
В Ниццу она попала лет двадцать тому назад, случайно, в качестве
горничной при купеческой семье, но семья уехала, а она осталась. Вышла замуж
за негра, /328/ плававшего на каком-то пароходе, и у нее была дочь-мулатка,
таинственное существо, жившее тут же, в здании пансиона, но отдельно от
матери.
Дело в том, что негр, однажды вернувшись из плавания, нашел у своей
жены белого ребенка и, сделав из этого правильный вывод, отверг жену, не
захотел иметь с нею больше никакого дела. В то время, о котором идет речь,
его уже не существовало, он умер. Да и то белое существо, которое послужило
причиной разрыва, тоже умерло.
А смуглолицая Соня (так, кажется, ее звали), уже совсем взрослая
девушка, избегала показываться на глаза своей матери, которая встречала ее
суровым укором. Она и вообще почти не показывалась, и если уж ей необходимо
было выйти со двора, она делала это торопливо, чтобы как можно меньше глаз
видели ее.
Выходила же она по вечерам и возвращалась домой не всегда одна...
Это странное сплетение обстоятельств почему-то сильно овладело
вниманием А.П. Впрочем, это было понятно.
"В жизни все просто", - обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все
нарочитое, искусно скомпонованное, эффектное, рассчитанное на то, чтобы
удивить читателя. А тут вдруг перед ним жизнь, дающая готовый сюжет для
забористого бульварного романа.
Простая русская девушка, негр, белый ребенок, таинственная мулатка,
выходящая на ночной промысел...
Иногда за обедом, когда подавали русское блюдо, он сопоставлял, по
обыкновению отрывисто и без всяких объяснений: "Русский борщ и мулатка..."
И всегда, когда по двору проходила смуглолицая Соня, он всматривался в
нее и следил за нею глазами.
Монте-Карло производило на него удручающее впечатление, но было бы
неправдой сказать, что он остался недоступен его отраве.
Может быть, отчасти я заразил его своей уверенностью (тогда была у меня
такая), что есть в игре этой какой-то простой секрет, который надо только
разгадать - и тогда... Ну, тогда, конечно, выступала главная мечта писателя:
работать свободно и никогда не думать о гонораре, о заработке, не связывать
литературную работу с вопросом о средствах к жизни. Чехов мечтал об этом не
меньше, чем я и всякий другой. /329/
И вот он - трезвый, рассудительный, осторожный - поддался искушению. Мы
накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам
сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы
разрабатывали систему, мы искали секрет.
Однажды мы его нашли и поехали в Монте-Карло с точно определенным
планом. Игра была маленькая, осторожная, и тем не менее, окончив ее, мы
недосчитались пары сотен франков.
Опять бюллетени, снова карандаши и цифры. Подходили к делу с другой
стороны, вновь ехали в Монте-Карло и пробовали. Одно время казалось, что мы
нащупали верный путь. Выиграли раз, другой. Но на третий - неблагоприятное
стечение обстоятельств, - и все полетело вверх дном.
В то время я, конечно, не занимался наблюдениями над ним. Я сам гораздо
больше, чем он, мог бы быть объектом наблюдения; но когда припоминал все
это, то как будто не узнавал обычно спокойного, сдержанного,
рассудительного, уравновешенного Антона Павловича.
Кто из знавших его поверит, что в нем жил азарт? А между тем он
углублялся в цифры, старался проникнуть в сущность этих странных комбинаций,
разгадать их тайну. Мы спорили, каждый предлагал свою систему и защищал ее.
У него являлись остроумные мысли в этой области, и главное - что волнение
его было чисто спортивное, так как он проигрывал, в сущности, пустяки.
Но, однако же, в этом не было ничего трезвого. Поверить даже на минуту,
что в случайных комбинациях номеров, цветов и всяких других шансов могут
быть отысканы какие-то законы, - для этого, конечно, нужна была известная
доля безумия, которое владеет игроками, делает их слепыми и приводит к
гибели.
И вот он, как казалось, поставивший своей задачей трезвость, разумное
отношение к жизни, человек несомненно сильной воли, в течение десяти дней
верил в это, то есть допускал для себя капельку безумия.
Я пишу эти строки, и вот уже у меня является страх, что на некоторых
почитателей личности А.П. они произведут неблагоприятное впечатление. В моей
памяти встают некоторые, прочитанные мною раньше, воспоминания о Чехове,
продиктованные, несомненно, самыми /330/ лучшими намерениями и прекрасными
чувствами. И тем, кто смотрит сквозь призму этих воспоминаний, А.П. должен
рисоваться существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни, -
праведником, отрешившимся от всех слабостей человеческих, без страстей, без
заблуждений, без ошибок.
Но если бы это было так, он не мог бы быть художником, да еще таким
проникновенным, каким был.
Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником, а был человеком в полном
значении этого слова. И те уравновешенность и трезвость, которыми он всех
изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно
доставшимися ему трофеями. Художник помогал ему в этой борьбе, он требовал
для себя все его время и все силы, а жизнь ничего не хотела уступить без
боя. И она права: чтобы быть великим знатоком жизни, нужно испытать ее ласки
и удары на самом себе. Разве Гете и Пушкин были праведники, разве они не
были "в забавах суетного света малодушно погружены"?{330}
И в жизни Чехова было все, все было пережито им - и большое, и
ничтожное. И если полноте переживаний часто мешали его осторожность и как бы
боязнь взять на себя всю ответственность, то причиной этого был талант,
который требовал от него большой службы и ревновал его к жизни.
Но Чехов-человек страдал от этого. Испытывая постоянно потребность в
нежности, он до самых последних лет был лишен личной жизни. Он думал, что
она отнимет у него как у художника слишком много внимания и сил. И когда
наконец он позволил себе эту роскошь, вот какими словами он определил свое
состояние:
"Ты спрашиваешь, правда ли, что я женился? Это правда, но в наши годы
это уже ничего не меняет"{330}.
Это, конечно, было преувеличено. Мы знаем, что женитьба не была для
него таким безразличным фактом. Но, может быть, в этой грустной оговорке
сказалось сознание, что большое личное благо он допустил к себе слишком
поздно.
Я возвращаюсь к Ницце. Дней десять длилось его увлечение рулеткой. Он
перестал принимать во внимание мои мнения и с