Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
щина. Она была в коротком узком жакете, в шляпе и
перчатках. Маленькая темная вуаль была опущена у нее на глаза. От этого они
казались совсем синими.
- Вы где живете? - спросила она. Я ответил.
- Значит, до Крещатика нам по пути. Пойдемте вместе.
Мы вышли. Черпунов стоял в дверях и смотрел нам вслед. Потом он громко
сказал:
- Маша, прошу тебя, будь осторожна. И возвращайся скорей.
- Я слышу,- ответила женщина, но не оглянулась. Мы миновали Никольский
форт с бронзовыми мордами львов на крепостных воротах, прошли через
Мариинский парк, где я встретил когда-то гардемарина, и повернули на
Институтскую улицу. Женщина молчала. Я тоже молчал. Я боялся, что она о
чем-нибудь спросит и мне придется отвечать.
На Институтской она наконец спросила:
- Что вам больше всего понравилось в нашем музее?
- Бабочка,- ответил я, помолчав, и добавил: - Только жалко эту бабочку.
- Да? - удивилась женщина.- Почему же вам ее жалко?
Мне в то время никто не говорил "вы", и от этого я еще больше смущался.
- Она очень красивая,- ответил я,- а ее почти никто не видит.
- А еще что вам понравилось?
На Крещатике мы остановились около кондитерской Кирхгейма. Женщина
спросила:
- Вам позволяют пить какао в кондитерской? И есть пирожные?
Я не знал, позволяют ли мне это или нет, но вспомнил, что один раз я
был с мамой и сестрой Галей у Кирхгейма, и мы действительно пили какао.
Поэтому я ответил, что, конечно, мне позволяют бывать у Кирхгейма.
- Вот и хорошо! Тогда пойдемте.
Мы сели в глубине кондитерской. Женщина отодвинула на край столика
вазон с гортензией и заказала две чашки какао и маленький торт.
- Вы в каком классе? - спросила она, когда нам подали какао.
- Во втором.
- А сколько вам лет?
- Двенадцать.
- А мне двадцать восемь. В двенадцать лет, конечно, можно верить всему.
- Что? - спросил я.
- У вас есть какие-нибудь любимые игры и выдумки?
- Да, есть.
- И у Петра Петровича есть. А у меня нет. Вот вы бы приняли меня в свои
игры. Мы бы хорошо играли.
- А во что? - спросил я. Разговор становился интересным.
- Во что? Ну хотя бы в Золушку или в бегство от злого короля. Или мы
придумали бы новую игру. Она называлась бы "Бабочка с острова Борнео".
- Да! - сказал я, загораясь.- Мы бы разыскали в заколдованном лесу
колодец с живой водой.
- С опасностью для жизни, конечно?
- Ну да, с опасностью для жизни!
- Мы бы несли эту воду,- сказала она и подняла на лоб вуаль,- в
ладонях. Когда один уставал бы нести, он осторожно переливал бы воду в
ладонь к другому.
- Когда мы будем переливать воду,- заметил я,- одна или две капли
обязательно упадут на землю, и в тех местах...
- В тех местах,- перебила она,- вырастут кусты с большими белыми
цветами. А что случится потом, как вы думаете?
- Мы обрызгаем бабочку этой водой, и она оживет.
- И превратится в прекрасную девушку? - спросила женщина и
засмеялась.-Ну, пора идти. Вас, наверное, ждут дома.
Мы вышли. Она проводила меня до угла Фундуклеевской, а оттуда пошла
обратно. Я оглянулся. Она переходила Крещатик, тоже оглянулась, улыбнулась и
помахала мне маленькой рукой в черной перчатке.
Дома я не рассказал никому, даже маме, что был в кондитерской
Кирхгейма. Мама все удивлялась, почему я ничего не ем за обедом. Я упорно
молчал. Я думал об этой женщине, но ничего не понимал.
На следующий день я спросил у одного из старшеклассников, кто эта
женщина.
- А ты разве был у Черпунова? - спросил старшеклассник.
- Был.
- И видел музей?
- Видел.
- Повезло,- сказал старшеклассник.- Это его жена. Он старше ее на
тридцать пять лет.
В следующее воскресенье я не пошел к Черпунову, потому что среди недели
он заболел и перестал ходить в гимназию. А через несколько дней мама вдруг
спросила меня за вечерним чаем, не видел ли я у Черпунова молодую женщину.
- Видел,- сказал я и покраснел.
- Ну, значит, правда,- обернулась мама к отцу.- А он был с ней,
говорят, так добр! Она жила, как принцесса в золотой клетке.
Отец ничего не ответил.
- Костик,- сказала мама,- ты уже выпил чай. Иди к себе, скоро пора
ложиться.
Она услала меня, чтобы поговорить с отцом о Черпунове. Но я не стал
подслушивать, хотя мне очень хотелось знать, что случилось.
Вскоре я узнал об этом в гимназии. Жена ушла от Черпунова, уехала в
Петербург. Старик заболел от горя и никого к себе не пускал.
- Так и надо "Черномору",- сказал гимназист Литтауэр.- Не женись на
молодой!
Мы возмутились этими словами. Мы любили старика Черпунова. Поэтому на
следующем же уроке, когда француз Сэрму влетел в класс, мы отомстили
Литтауэру.
- Литтауэр! - громовым хором крикнул весь класс.- Иттауэр! Тауэр! Ауэр!
Эр! ...Потом сразу наступила тишина.
Сэрму вспылил и, как всегда, не разобрав, в чем дело, крикнул:
- Литтауэр, вон из класса!
И поставил Литтауэру четверку по поведению.
Больше мы не видели Черпунова. Он не вернулся в гимназию.
Через год я встретил его на улице. Он едва брел- желтый, опухший,
опираясь на толстую трость. Он остановил меня, расспросил, как я учусь, и
сказал:
- Бабочку помнишь? С острова Борнео? Так вот, нет у меня уже этой
бабочки.
Я молчал. Черпунов внимательно посмотрел на меня.
- Я подарил ее университету. И ее и всю свою коллекцию бабочек. Ну,
будь здоров. Рад был встретить тебя.
Черпунов вскоре умер. Я долго помнил о нем и о молодой женщине.
Непонятная тоска охватывала меня, когда я вспоминал ее вуаль и то, как она,
переходя Крещатик, улыбнулась и помахала рукой.
Когда я был уже в старшем классе, преподаватель психологии, говоря нам
о плодотворной силе воображения, неожиданно спросил:
- Вы помните Черпунова с его водой из разных рек и морей?
- Ну, как же! - ответили мы.- Великолепно помним.
- Так вот, могу вам сообщить, что в бутылках была самая обыкновенная
водопроводная вода. Вы спросите, зачем Черпунов вас обманывал? Он
справедливо полагал" что таким путем дает толчок развитию вашего
воображения. Черпунов очень ценил его. Несколько раз он упоминал при мне,
что человек отличается от животного способностью к воображению. Воображение
создало искусство. Оно раздвинуло границы мира и сознания и сообщило жизни
то свойство, что мы называем поэзией.
Первая заповедь
На каждый день недели у нашего законоучителя, соборного протоиерея
Трегубова, были рясы разного цвета. Серая, синяя, лиловая, черная,
коричневая, зеленая" и, наконец, чесучовая. По цвету рясы можно было
определить, какой сегодня день - вторник или суббота.
Как только Трегубов появился у нас в третьем классе, он тотчас
уничтожил вековые традиции в преподавании "закона божьего". Обыкновенно по
этому предмету гимназисты во всех гимназиях получали пятерки. Объяснялось
это, очевидно, тем, что законоучители по обязанности своей должны были
проявлять человеколюбие и старались не огорчать гимназистов. А может быть, и
тем, что и законоучители и гимназисты не относились к этому предмету
всерьез.
Трегубов одним ударом разрушил наше пренебрежение к "закону божьему".
- Алтухов,- сказал он,- прочти первую заповедь.
- "Аз семь господь бог твой да не будет тебе бози иний разве мене!"
-выпалил Алтухов и усмехнулся. Придраться к этому ответу было невозможно.
- Садись! - сказал Трегубов и поставил Алтухову единицу.- Боримович,
теперь ты прочти первую заповедь.
Боримович, бледнея, прочел первую заповедь так же правильно, как
Алтухов, и тоже получил единицу.
Трегубов вызывал всех по алфавиту. Все читали первую заповедь
правильно, и всем Трегубов, злорадно улыбаясь, ставил единицы. Мы ничего не
понимали. Весь журнал от А до Щ украсился единицами. Это грозило великими
бедами.
Окончив ставить единицы, Трегубов разгладил надушенными руками бороду и
произнес:
- Пренебрежительно относитесь к знакам препинания. За это и понесли
заслуженную кару. Невнимательны к божественным текстам и легкомысленны, как
ягнята. После речения "Аз есмь господь бог твой" стоит запятая. Что это
означает? Это означает, что в месте сем следует сделать короткую остановку,
иначе говоря, паузу, дабы выделить значительность последующего утверждения.
А вы сыплете священные слова одним духом, как горох об стенку. Срам!
Он говорил тихо, глядя на нас узкими презрительными глазами. Золотой
значок академика поблескивал на его шелковой рясе.
До Трегубова законоучителем у нас был протоиерей Златоверховников,
дряхлый, шепелявый и глухой. С тем было проще. Можно было нести любую
галиматью, но требовалось только говорить быстро и монотонно. От этого
Златоверховников на второй-третьей минуте начинал дремать, а потом и совсем
засыпал. Тогда мы могли заниматься чем угодно, лишь бы не разбудить
престарелого иерея.
На задних партах играли в железку и жарили на спичках копченых
маленьких рыбок. На передних зачитывались "Приключениями знаменитого
американского сыщика Ника Картера".
Иерей посапывал, а класс тихо веселился, пока наконец минуты за две до
звонка не надо было будить Златоверховникова. Для этого роняли на пол связку
книг или весь класс по команде чихал.
После Златоверховникова Трегубов явился к нам, как карающий бог Саваоф.
Он и вправду был похож на бога Саваофа с церковного купола - огромный, с
широкой бородой и гневными бровями.
Трегубова боялись не только гимназисты, но и учителя. Он был
монархистом, членом Государственного совета и гонителем свободомыслия. Он
стоял на равной ноге с киевским митрополитом и приводил в полное безгласие
захудалых сельских батюшек, когда они являлись к нему получать разнос за
недостойные поступки.
Трегубов любил выступать на модных в то время религиозно-философских
диспутах. Он говорил гладко и сладко, распространяя запах одеколона.
Мы ненавидели его так же холодно, как он ненавидел нас. Но церковные
тексты мы заучивали на всю жизнь.
Мы пользовались любым поводом, чтобы удрать с "закона божьего".
Надежным убежищем в этих случаях были уроки католического "закона". Они шли
одновременно с нашими, но в другом классе. Мы пробирались туда и только там
чувствовали себя в безопасности. То уже была территория, как бы подчиненная
апостолической церкви и римскому папе Льву XIII. Трегубов терял всякую
власть на пороге этого обыкновенного пыльного класса. В нем властвовал
ксендз-каноник Олендский.
Высокий, тучный, с белой головой, с черными четками на руке, он
нисколько не удивлялся, когда в дверях его класса показывался смущенный
"российский" гимназист.
- Сбежал? - сурово спрашивал Олендский.
- Нет, пан каноник, я только хотел немного посидеть у вас на уроке.
- Немного посидеть? Ах, лайдак, лайдак! - Олендский начинал трястись от
смеха.- Подойди сюда!
Гимназист подходил к Олендскому. Ксендз громко хлопал его табакеркой по
голове. Этот жест обозначал отпущение грехов.
- Садись! - говорил после этого Олендский.- Вон туда, в угол, за спину
Хоржевского (Хоржевский был очень высокий гимназист, поляк), чтобы тебя не
увидели из коридора и не повлекли в геенну огненную. Сиди и читай газету.
На!
Олендский вытаскивал из кармана сутаны сложенную вчетверо "Киевскую
мысль" и протягивал беглецу.
- Спасибо, пан каноник! - говорил беглец.
- Благодари не меня, а бога,- отвечал Олендский.- Я только жалкое
орудие его рук. Он вывел тебя из дома неволи, как евреев из египетской
земли.
Трегубов, конечно, знал, что Олендский прячет нас у себя на уроках. Но
перед Олендским даже Трегубов терялся. Добродушный ксендз при встречах с
Трегубовым становился изысканно вежлив и ядовит. Достоинство иерея
православной церкви не позволяло Трегубову вступать в пререкания с
Олендским. Мы же пользовались этим сколько могли. В конце концов, мы так
понаторели в католическом "законе божьем", что знали его лучше многих
поляков.
- Станишевский Тадеуш,- говорил ксендз-каноник,-скажи мне "Магнификат".
Станишевский Тадеуш вставал, поправлял кушак, откашливался, громко
глотал слюну, смотрел сначала за окно, потом на потолок и наконец
признавался:
- Забыл, пан каноник.
- Забыл? Однако ты не забываешь приходить в костел каждый раз, когда
там бывает панна Гжибовская. Садись! Кто знает "Магнификат"? Ну? Кто? О,
святая дева над девами, королева апостолов! Что же это такое? Все молчат!
Кто знает "Магнификат", пусть подымет руку.
Поляки рук не подымали. Но случалось иногда так, что поднимал руку
кто-нибудь из православных, какой-нибудь несчастный беглец от Трегубова.
- Ну,-говорил в изнеможении Олендский,-скажи хоть ты "Магнификат"! И
если после этого бог не покарает их,- ксендз показывал на поляков,- то
только из-за своего великого милосердия.
Тогда беглец вставал и говорил без запинки "Магнификат".
- Подойди сюда! - говорил Олендский. Беглец подходил. Олендский
доставал из кармана сутаны горсть конфет, похожих на кофейные зерна, и щедро
высыпал их на ладонь беглецу. Потом Олендский нюхал табак, быстро
успокаивался и начинал рассказывать любимую свою историю, как он служил в
Варшаве панихиду над сердцем Шопена, запаянным в серебряную урну.
После уроков Олендский шел из школы к себе в костельный дом. Он
останавливал на улице детей и щелкал их пальцем по лбу. Его хорошо знали в
Киеве - высокого ксендза со смеющимися глазами.
Обучение "закону божьему" и соприкосновение с церковными делами было
для нас постоянным мучением. Единственное, что мы любили,- это великопостные
каникулы. Нас распускали на неделю, чтобы мы могли говеть - исповедоваться и
причащаться. Мы выбирали для говенья окраинные церкви - священники этих
церквей не очень следили за тем, чтобы говеющий гимназист посещал все
великопостные службы.
Почти всегда великопостные каникулы приходились на март, сырой и
туманный месяц. Снег уже начинал темнеть. И все чаще можно было увидеть в
разрывах туч синее небо недалекой весны.
На голых тополях кричали галки. На Днепре сизыми пятнами проступала на
льду талая вода, а на базарах уже продавали веточки вербы с пушистыми
"зайчиками".
Мы мечтали каким-нибудь способом насолить Трегубову. Но Трегубов был
неуязвим.
Отомстить ему за все мучения и страхи нам удалось только один раз. Но
месть эта была безжалостной.
Когда мы были уже в четвертом классе, мы узнали от старых гимназистов,
что Трегубов боится крыс. Мы принесли на урок Трегубова рыжую крысу - пасюка
- и выпустили из-под парты в то время, когда Трегубов рассказывал какую-то
историю из Нового Завета.
Гимназист Жданович взвизгнул и вскочил на парту.
- Что такое? - грозно спросил Трегубов.
- Крыса, батюшка! - ответил, трясясь, Жданович. Мы повскакали с мест.
Испуганная крыса метнулась вод ноги Трегубову. Тогда отец Трегубов с
необыкновенной легкостью вскочил на стул и подобрал до колен рясу. Из-под
нее появились полосатые штаны и мягкие башмаки с ушками.
Мы начали бросать в крысу книгами. Она завизжала и забегала около
классной доски. Отец Трегубов поспешно переступил со стула на стол.
- Двери отомкните! - ревел он со стола протодиаконским басом.- Двери!
Выпустите ее в коридор!
Мы делали вид, что боимся крысы, и не хотели открывать дверей. Тогда
отец Трегубов закричал так, что звякнули стекла в рамах:
- Платон Федорович! Сюда!
И он с размаху бросил в крысу классным журналом.
Испуганный надзиратель Платон Федорович распахнул дверь. Из-за его
спины выглядывал сторож Казимир. Потом появился инспектор Бодянский.
Нахмурившись и сдерживая улыбку, он начал командовать изгнанием крысы.
Отец Трегубов не слезал со стола. Он только опустил рясу. Он стоял
перед нами, как собственный памятник в два человеческих роста.
Когда крыса была изгнана, Трегубов при помощи Бодянского слез со стола.
Дежурный услужливо подал ему журнал, и отец Трегубов, приняв обычный
величественный вид, удалился из класса.
Задним числом Трегубов сообразил, что крыса появилась в классе
неспроста. Он потребовал дознания. Оно не привело ни к чему. Гимназия
ликовала, а инспектор Бодянский говорил:
- Не радуйтесь слабости человеческой! Смотрите лучше за собой. А то я
опять замечаю у некоторых господ гимназистов гербы с выломанным вензелем
гимназия. Буду за это беспощадно сажать "без обеда".
Мне придется нарушить правильный ход повествования и забежать вперед,
чтобы рассказать, как мы наконец избавились от Трегубова.
Это было в восьмом классе. Я жил тогда уже один, без семьи, и снимал
комнату в Диком переулке, у пехотного поручика Ромуальда Козловского. Он жил
вместе с молчаливой и доброй своей матерью, старушкой пани Козловской.
Была осень 1910 года - промозглая, тусклая, с обледенелыми ветками,
оловянным небом и шелестом не успевшей облететь, но уже подмерзшей листвы. В
такие дни у меня часто бывали головные боли. Тогда я не ходил в гимназию,
оставался у себя в каморке в Диком переулке, лежал, закутав голову, и
старался не стонать, чтобы не беспокоить пани Козловскую.
Я согревался, и боль постепенно утихала. Тогда я начинал читать, не
вставая, желтые книжки "Универсальной библиотеки". Трещал огонь в печах. В
маленькой квартире было тихо. Изредка за окном пролетал робкий снежок. После
недавней боли голова была очень свежей, и все казалось мне хорошим - и цвет
сизого неба, и дымок поленьев, и снег, прилипший к стеклу.
Вот в такой день дани Козловская открыла дверь на звонок почтальона,
взяла газету, охнула и засеменила ко мне в комнату.
- Костик,- сказала она,- несчастье с графом Толстым!
Я вскочил, выхватил у нее газету, пахнувшую керосином, и начал читать
первые телеграммы об уходе Толстого.
Пани Козловская с испугом смотрела на меня и повторяла:
- Боже, спаси его! Боже, спаси его!
Я тотчас оделся, натянул шинель и вышел на улицу. Мне казалось, что все
в городе должно было сразу перемениться с той минуты, когда пришло
ошеломляющее известие. Но все было по-старому. Ехали ломовики с дровами,
дребезжал вагон старой киевской конки, гуляли с гувернантками дети.
Я не выдержал и пошел в гимназию. На всех партах валялись газеты. Наш
классный наставник латинист Субоч опоздал на урок. Этого с ним никогда не
бывало. Он вошел, опустился на стул, снял пенсне и долго сидел, сгорбившись,
глядя за окно подслеповатыми выпуклыми глазами. Он как будто чего-то ждал.
Потом он сказал мне:
- Сходите, голубчик, к редакции "Киевской мысли". Там вывешиваются
последние телеграммы. Узнайте. Мы будем ждать.
Эго было неслыханно в истории нашего класса. Но сейчас все отнеслись к
этому, как к естественному явлению. Я встал и вышел. В коридоре меня поймал
Платон Федорович.
- Вы куда? - грозно спросил он и загородил мне дорогу.
Я ответил. Платон Федорович наклонил голову и быстро отступил к стене,
чтобы дать мне пройти.
Когда я вернулся, то, прежде чем войти в класс, я заглянул в него через
верхнее стекло двери. Субоч читал вслух. Все сидели неподвижно, будто
оцепенев. Я тихо открыл дверь и услышал знак