Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
тояли молчаливые дни. Литое море тяжело лежало у
порога красных сарматских глин. Берега пряно и пыльно пахли давно
перезревшей и осыпавшейся лебедой. Изя Лившиц вспоминал стихи Блока:
Тишина умирающих злаков -Это светлая в мире пора.
В те дни мы без конца говорили о Блоке. Как-то к вечеру приехал из
города Багрицкий. Он остался у нас ночевать и почти всю ночь читал Блока. Мы
с Изей молча лежали на темной террасе. Ночной ветер потрескивал в ссохшихся
листьях винограда.
Багрицкий сидел, поджав по-турецки ноги, на старом и плоском, как
лепешка, тюфяке. У него начинался приступ астмы. Он задыхался и курил
астматол. От этого зеленоватого порошка пахло горелым сеном.
Багрицкий дышал с таким напряжением, будто всасывал воздух через
соломинку. Воздух свистел, гремел и клокотал в его больных бронхах.
Во время астмы Багрицкому нельзя было разговаривать. Но ему хотелось
читать Блока, несмотря на стиснутое болезнью горло. И мы не отговаривали
его.
Багрицкий долго успокаивал самого себя и бормотал: "Сейчас пройдет.
Сейчас! Только не разговаривайте со мной". Потом он все же начал читать, и
случилось нечто вроде желанного чуда: от ритма стихов одышка у Багрицкого
начала постепенно утихать, и сквозь нее все яснее и крепче проступал его
мужественный и романтический голос.
Читал он самые известные вещи, и мы были благодарны ему за это.
Тяжкий, плотный занавес у входа, За ночным окном - туман... Что теперь
твоя постылая свобода, Страх познавший Дон-Жуан?
И стихи и этот голос Багрицкого почему-то казались мне непоправимо
трагическими. Я с трудом сдерживал слезы.
Снова вернулась тишина, тьма, непонятное мерцание звезд, и опять из
угла террасы послышался торжественный напев знакомых стихов:
Предчувствую тебя. Года проходят мимо. Все в облике одном
предчувствую тебя. Весь горизонт в огне - и ясен нестерпимо. Я молча
жду, тоскуя и любя...
Так прошла вся ночь напролет. Багрицкий читал, почти пел "Стихи о
России", "Скифы", Равенну, что "спит у сонной вечности в руках". Только
ближе к рассвету он уснул. Он спал сидя, прислонившись к стенке террасы, и
тяжело стонал в невыразимо утомительном сне".
Лицо у него высохло, похудело, на беловато-лиловых губах как будто
запеклась твердая корочка полынного сока, и весь он стал похож на большую
всклоченную птицу.
Через несколько лет в Москве я вспомнил эту белую корочку на губах
Багрицкого. Я шел за его гробом. Позади цокал копытами по булыжнику
кавалерийский эскадрон.
Больной, тяжело дышащий Самуил Яковлевич Маршак медленно шел рядом,
доверчиво опираясь на мое тогда еще молодое плечо, и говорил:
- Вы понимаете? "Копытом и камнем... испытаны годы... бессмертной
полынью... пропитаны воды - и горечь полыни... на наших губах". Как это...
великолепно!
Пыльное небо висело над скучной и душной Якиманкой. Во дворах кричали
дети, играя в "палочку-выручалочку". Оркестр вполголоса заиграл траурный
марш. Кавалерийские лошади, послушные звукам музыки, начали медленнее
перебирать ногами.
А в то далекое утро в 1921 году Багрицкий уехал в Одессу первой же
конкой, даже не напившись чаю и не заходя к Бабелю. Ему нездоровилось. Он
тяжело кашлял, свистел бронхами и молчал. Очевидно, ночью он натрудил себе
легкие.
Мы с Изей проводили Багрицкого до конки и зашли к Бабелю. Как всегда,
во время несчастий нас тянуло на люди.
Бабель писал в своей комнате. Он тотчас отодвинул рукопись и положил на
нее тяжелый серый голыш.
Изредка в комнату залетал вкрадчивый морской ветер, и тогда все вокруг,
что могло легко двигаться: занавески на окнах, листки бумаги, цветы в
стакане,- начинало биться, как маленькая птица, запутавшаяся в силке.
- Ну что ж, сироты,- с горечью сказал Бабель,- что же теперь мы будем
делать? Второго Блока мы не дождемся, живи мы хоть двести лет.
- Вы видели его? - спросил я Бабеля.
Я ждал, что Бабель ответит "нет", и тогда мне станет легче. Я был лишен
чувства зависти. Но всем, кто видел и слышал Блока, я завидовал тяжело и
долго.
- Да, видел,- сказал Бабель.- И даже был у него на квартире на углу
Пряжки и Офицерской улицы.
- Какой он?
- Совсем не такой, как вы себе представляете.
- Откуда вы знаете, что я о нем думаю?
- Потому, что я думал наверняка так же, как и вы. Пока его не увидел.
Он вовсе не падший ангел. И не воплощение изысканных чувств и размышлений.
Это седеющий, молчаливый, сильный, хотя и усталый, человек. Он очень
воспитан и потому не угнетает собеседника своей угрюмостью и своими
познаниями. Мы разговаривали с ним сначала в столовой и сидели друг против
друга на гнутых венских стульях. Такие стулья нагоняют зевоту. Комната была
унылая, совсем непохожая на жилище светлого рыцаря в снежной маске. А в
кабинете его вовсе не пахло нильскими лилиями и опьяняющим черным шелком
женских платьев. Пахло только книжной пылью. Обыкновенная квартира в
обыкновеннейшем доме. Ну вот! У вас уже вытянулись лица. Вы уже недовольны и
будете потом говорить, что я скептик, циник и у меня ничего не горит на
сердце. И еще обвините меня в том, что я вижу только серую загрунтовку,
которая лезет из-под великолепных красок. А самих красок я не замечаю. Все
это у вас розовый гимназический бред! Красота духа, такая, как у Блока,
обойдется без золоченых рам. И без рыданий органа, и без всяческих
благовоний. Блок был по натуре пророком. У него в глазах была даже
пророческая твердость. Он видел роковую судьбу старого мира. Семена гибели
уже прорастали. Ночь затягивалась, и казалось, что ей не будет конца.
Поэтому даже неуютный, резкий свет нового революционного утра он
приветствовал как избавление. Он принял революцию в свой поэтический мир и
написал "Двенадцать". И он был, конечно, провидец. И в своих видениях, и в
той потрясающей музыке, какую он слышал в русской речи.
Он умел переносить увиденное из одной плоскости жизни совсем в другую.
Там оно приобретало для нас, полуслепых людей, неожиданные качества. Мы с
вами видим цветы, скажем - розы, в разгар лета в скверах, в садах, но Блоку
этого мало. Он хочет зажечь на земле новые, небывалые розы. И он делает это:
И розы, осенние розы Мне снятся на каждом шагу Сквозь мглу, и
огни, и морозы На белом, на легком снегу...
Вот вы жалеете, что не видели Блока. Это понятно. А я, если бы у меня
было даже самое ничтожное воображение, пытался бы представить себе с
конкретностью, какая только возможна, все, что сказал Блок хотя бы в этих
четырех строчках. Представить себе ясно, точно, и тогда мир обернулся бы
одной из своих скрытых и замечательных сторон. И в этом мире жил бы и пел
свои стихи удивительный человек, какие рождаются раз в столетие. Он берет
нас, ничтожных и искалеченных "правильной" жизнью, за руку и выводит на
песчаные дюны над северным морем, где - помните? - "закат из неба сотворил
глубокий многоцветный кубок" и "руки одна заря закинула к другой". Там такая
чистота воздуха, что отдаленный красный бакен - грубое и примитивное
сооружение - горит в сумерках, как "драгоценный камень фероньеры".
Я подивился хорошей памяти Бабеля: он всегда читал стихи на память и
почти не ошибался.
- Вот,- сказал Бабель, подумав,- Блок знал дороги в область
прекрасного. Он, конечно, гигант! Он один отзовется в сердце таким
великолепным звоном, как тысячи арф. А между тем большинство людей придает
какое-то значение тому, что в столовой у него стояли гнутые стулья и что во
время мировой войны он был "земгусаром". Люди с охотой бегут на смрадный
огонек предрассудков и невежественного осуждения.
Я впервые слышал от Бабеля такое сравнение, как "звон тысячи арф".
Бабель был суров, даже застенчив в выборе разговорных слов. От всего
цветистого в обыденном языке и блестящего, как золотая канитель, он
досадливо морщился и краснел. Может быть, поэтому каждое слово из ряда так
называемых приподнятых в его устах теряло искусственность и "било"
наверняка. Но произносил он такие слова чрезвычайно редко, а сказав, тотчас
спохватывался и начинал высмеивать самого себя. Этим своим свойством он
иногда раздражал окружающих. В частности, Изя Лившиц не выносил этих подчас
цинических нападений Бабеля на самого себя. И у меня тоже все столкновения с
Бабелем - правда, довольно редкие - происходили из-за его глумления над
собой и наигранного цинизма.
Но свой "звон тысячи арф" Бабель не высмеял. Я догадался из отрывистых
его высказываний, что иногда он читал Блока наедине, по ночам, для самого
себя. Тогда он сбрасывал маску.
Окончательно выдал Бабеля Багрицкий, любивший иногда с совершенно
детским простодушием повторять чужие слова, если они ему нравились. Однажды,
когда мы говорили о Блоке, Багрицкий откашлялся и не совсем уверенно
произнес:
- Вы понимаете, мелодия только на арфах в унисон с глухим голосом
поэта. Такой голос был у Блока. Я мог бы под звуки арф читать по-разному все
его стихи. Честное слово! Я вытягивал бы, как тянут золотую нитку из
спутанного разноцветного клубка, напев каждого стиха. Люди слушали бы и
забывали, что есть время, жизнь и смерть, движение вселенной и бой
собственных сердец. Какой-то чувствительный немецкий виршеплет, склонный к
поэтическому насморку, написал-таки неплохие стишки. Я забыл, как его звали,
этого многообещающего юношу. Стихи о том, что прекрасные звуки заключены
внутри каждого человеческого слова. И звуки эти подчиняются только воле
великих поэтов и музыкантов. Они одни умеют извлекать их из тугой сердцевины
слова.
- Эдя,- сказал Изя Лившиц,- не повторяй и не искажай Бабеля. Я слышу
дикую путаницу из его речей.
- Я так думаю сам,- скромно ответил Багрицкий.
- Да? - притворно удивился Изя.- С каких это пор ты стал такой
красноречивый?
- Отстань! - сердито ответил Багрицкий.- Довольно с меня мальчиков с
иронией и отроков, умных, как белые крысы. Дайте мне наконец дыхать, черт
побери! Что вы все бегаете за мной и стараетесь доказать мне самому, что я
не такой умный, как вам хочется!
Мне удалось потушить ссору, но Багрицкий еще долго ворчал на
"интеллигентных выкрестов" и "вундеркиндов с Привоза".
Он был обижен тем, что Изя не понял всей прелести начатого разговора и
влез в него, как скучный черт из сказки.
Багрицкий жестоко оскорблялся недостаточно уважительным отношением к
поэзии. из-за этого он иногда вступал даже в драки.
Вообще одесская литературная молодежь, кроме Бабеля и нескольких
поэтесс, отличалась задиристостью.
Иногда она пыталась решать литературные споры, даже такие отвлеченные,
как спор о дольнике или александрийском стихе, тумаками, а то и хлесткими
оплеухами.
Скандал с благородной целью
В городе появились афиши цвета жидкого помидорного сока. Они сообщали,
что на днях на Пушкинской улице в каком-то пустующем зале состоится
феерический вечер всех одесских поэтов.
Наискось через всю афишу большими буквами была оттиснута черная
надпись:
"!В конце вечера будут бить поэта Георгия Шенгели!"
Внизу в скобках кто-то чернилами приписал: "Если он осмелится прийти".
Билеты на этот вечер стоили дорого.Их распродали в течение трех часов.
Изя предполагал, что надпись на афише об избиении была напечатана с
ведома и согласия самого Шенгели.
Поэт Георгий Аркадьевич Шенгели был добрый человек, но с несколько
экзотической внешностью. Я никак не мог понять ту легкую неприязнь, с какой
относились к нему некоторые одесские поэты. На мои расспросы Багрицкий
отвечал невразумительно. В конце концов я пришел к мысли, что вражда к
Шенгели была литературной игрой. Она вносила добавочное оживление в
поэтическую жизнь Одессы.
Шенгели, по-моему, охотно участвовал в этой игре и больше изображал из
себя спокойного, как истый римлянин, противника, чем был им на самом деле.
Тонкое лицо Шенгели во время схваток с одесскими поэтами бледнело и
казалось выточенным из мрамора. Изя говорил, что бюст Шенгели был бы
украшением римского Форума.
- Или, может быть, Пантеона? - неуверенно спрашивал он меня, и в глазах
его появлялась тревога.
Шенгели был высок, глаза его по-юношески сверкали. Он ходил по Одессе в
тропическом пробковом шлеме и босиком. При этих внешних качествах Шенгели
обладал эрудицией, писал изысканные стихи, переводил французских поэтов и
был человеком, расположенным к людям и воспитанным.
Эти свойства Шенгели делали его чужаком для многих одесских поэтов -
юношей нарочито развязных, гордившихся тем, что они не заражены никакими
"штучками", в особенности такими смертными грехами, как чрезмерная
интеллигентность и терпимость.
Я впервые увидел Шенгели в Москве в начале мировой войны на
поэзо-концерте Игоря Северянина. Он читал свои стихи в перерывах между
чтением самого Северянина. То были стихи о его родной щебенчатой Керчи, о
древнейшей земле, где "в глине одичалой спят сарматы, скифы, гунны, венды,-
и неоглядные легенды неувядаемо томят".
Он сказал о себе:
Несу в себе дыхание приливов, И кровь моя, как некогда, нагрета
Одною с южным морем теплотой...
Мне всегда казалось, что я мог бы с таким же увлечением, как и
писательством, заниматься некоторыми другими вещами: мореплаванием,
археологией или вторичным географическим открытием давно открытых земель.
Археология была наукой о древности. Древность с детства была воплощена
для меня в беге ветра над ковылем, в спекшихся от зноя, старых, обезлюдевших
землях, куда тот же ветер нет-нет да и донесет свежесть близкого взморья, в
разбитом изразце, изготовленном худыми сизыми пальцами иранского гончара,
наконец, в черной глиняной трубке в виде носа ахейского корабля, потерян ной
запорожцем вблизи соленых озер Перекопа. Всегда меня привлекал цвет древних
земель - ржавый, рудой, суровый.
Такими я всегда представлял себе старые области земли. Когда я впервые
увидел эти области, то был радостно поражен тем, что красок,
свидетельствующих о баснословном возрасте Земли, было гораздо больше, чем я
предполагал.
В этом я окончательно убедился, когда попал в архипелаг, в Грецию и
Италию. Там ржавая земля издалека проступала сквозь индиговый воздух
утренних далей или сквозь величавую и мутную медь вечеров. Древность
облекалась во множество красок и оттенков, соединявших киноварь скал с
оливковой листвой и темное золото заката с воздухом лилового ионического
вечера.
Скупые и резкие краски древности больше соответствуют югу, чем северу.
Там они заметнее. Там они чаще встречаются.
Где-нибудь в Риме вы заметите из окна отеля, как по свежим газонам
сыплется искусственный дождь из вращающихся никелированных трубок, и тут же
увидите стариннейшую землю совсем рядом, хотя бы на мощной арене Колизея.
Он кажется столь же старым, как небо над Римом, над близкими
Апеннинами, над перегорелой в цементный прах Калабрией.
Калабрия дымится зноем, как исполинский пожар во время безветрия. Ее
берега пахнут кремнем, из которого только что высекли искру. И если бы не
густое, фиолетовое, свежее пространство морской воды, омывающей эту сухую
страну, то вид ее вызывал бы у нас содрогание, как преддверие ада.
По существу чувство древности ничем не отличается от чувства вечности,
от чувства эпох, уже пронесшихся над землей, и чувства будущего. Как бы там
ни было, но человек не перестанет размышлять и видеть в своем воображении
развороты и прошлых и будущих времен. Чувство времени с особой остротой
возникает почему-то на морских побережьях.
Я отвлекся от постепенности повествования, но сейчас, пожалуй, можно
сделать отступление и сказать несколько слов о том, что являет собой
ощущение моря и морских побережий.
Море можно увидеть с палубы океанского корабля и с низкой палубы
рыбачьей шаланды.
С палубы шаланды вы не только увидите море вблизи, но можете даже
услышать совсем рядом крепкий запах морской воды как раз в то время, когда
шаланда будет проходить мимо подводных камней. Они на мгновение обнажатся от
перекатившей через них воды и откроют косматую мокрую шкуру из густых
водорослей.
И вот в это мгновение - от волны до волны - водоросли выдохнут резкий
запах, и вы сможете набрать его полные легкие - до головокружения, до
темноты в глазах.
С высоких палуб лайнеров запаха моря не слышно. Его заглушают запахи
горячего машинного масла, табака и ароматической жидкости для уборных.
Подлинное ощущение моря существует там, где морские запахи окрепли на
длительной и чистой жаре. К примеру, в Ялте этих запахов почти нет. Там
прибой пахнет размякшими окурками и мандариновыми корками, а не раскаленными
каменными молами, старыми канатами, чебрецом, ржавыми минами образца 1912
года, валяющимися на берегу, пристанскими настилами, поседевшими от соли, и
розовыми рыбачьими сетями.
Так морем пахнет только в таких портах, как Керчь, Новороссийск,
Феодосия, Мариуполь или Скадовск.
Есть курортные побережья, застроенные голубыми киосками для мороженого,
заставленные гипсовыми статуями спортсменок и пионеров, переполненные
тюбетейками, сандалетами, полосатыми пижамами и мохнатыми полотенцами. И
есть берега, сожженные тысячелетним солнцем - отблеском огромных южных вод,
горячими токами воздуха - чистейшего в мире.
От такого солнца и воздуха берега приобретают суровый цвет - охристый,
пепельный и сизоватый, как окалина,- цвет незапамятных времен, цвет
вечности. И на эти ржавые берега, на обнаженную, окаменелую глину равномерно
набегают из столетия в столетие неисчислимые волны.
Запахов, шумов и красок настоящего моря великое множество. Если бы у
меня было время и если бы мной не владела ложная боязнь нарушить равновесие
прозы, то я охотно расширил бы это внезапное отступление до размеров книги.
Я должен признаться, что я могу с таким же увлечением читать
путеводитель по Греции, "Письма из Испании" Боткина и дневники
Миклухо-Маклая, как и пересыпать в ладонях морской песок, отдыхая при этом
всем существом и чувствуя, как ветер время от времени ласково похлопывает
меня своими прохладными, сырыми ладонями по щекам. Он как бы радуется, что
на пустынном пляже - вплоть до туманно-синеватых мысов, как бы сосущих на
горизонте, как медведи, морскую воду,- нет ни одного человека, кроме меня.
Пусть весь день на береговых обрывах шелестит твердая трава. Этот
нежный шелест - необъятно старый - слышится на этих побережьях из века в век
и приобщает нас к мудрости и простоте.
Мы с трудом прорвались с Изей и Яшей Лифшицем в зал на вечер поэтов.
Там среди неистового шума, смеха и легкого свиста поэт Чечерин кричал грубым
басом свои стихи.
Шум немного стих, когда на сцену вышел поэт Владимир Нарбут - сухорукий
человек с умным, желчным лицом. Я увлекался его великолепными стихами, но
еще ни разу не видел его.
Не обращая внимания на кипящую аудиторию, Нарбут начал читать свои
стихи угрожающим, безжалостным голосом. Читал он с украинским акцентом.
А я, трухлявая колода,Годами выветренный гроб...
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданн